Сполошный колокол - Бахревский Владислав Анатольевич 2 стр.


Тошнота подкатила к горлу. Закрыл глаза, спасаясь от разгула российской еды.

Удивительно пахло соленостями. Должно быть, эти солености хрустят, когда их надкусывают. Любой пакостный дух переборют.

То-то старший Донат, к рюмочке прикладываясь, поминал всегда со вздохом русские закуски.

«Так что же теперь будет со мной?» — спросил себя Донат. И горько усмехнулся. На шведском языке спросил себя самого.

И устыдился Донат. Как это в горе таком о себе думать? Позавидовал: счастливы те люди, которые умеют горевать, плакать, биться головою о стену. Донат знал: ему это не дано. Упрямо повторил вопрос: «Что же будет со мной?»

Дверь в избенку распахнули так, словно собирались сорвать с петель. Втиснулся величавый, кафтан соболем отделан, голова Стрелецкого приказа Бухвостов.

— Где он? — спросил в сенцы.

— Здесь! — ответил Прокофий Коза.

Бухвостов, на Доната не глядя, окинул взором избенку. Сокрушенно покачал головой:

— Не пойдет! А ну, Коза, гони всех рыть яму. Колоду сбейте.

И вдруг шагнул к Донату и, чуть приседая на каждом слове, сказал шепотом почти:

— Все в лучшем виде устрою. Потерпеть придется, ну, да ведь лучше потерпеть, чем… — И Бухвостов хлопнул ребром ладони себе по шее.

Улыбнулся, подмигнул и ушел.

За его спиной мелькнули синие, просящие простить глаза Прокофия Козы.

Донат ничего не понял.

Через границу на Русскую землю, будто клубок роящихся пчел, покатилась первая волна людей, покидавших насиженные места родины ради. Не каждому по силам бросить гнездо свое. Ну, да ведь и не каждая птица стерпит, углядев, что в гнезде чужой копошился.

Эх, когда обрубил конец, поздно бояться: поплыл корабль.

Скрипели телеги веселым скрипом. Приседали, получив кнута, сытые кони. Гоготали хозяева, заливались хозяйки, любому слову русскому радуясь, на всякий оклик отзываясь.

Донат вслушивался в этот таборный гомон с таким напряжением — виски деревенели. Он искал среди смеха плач — голос матери и сестер. Не находил и пугался. Где же они? Что с ними?

Закричать бы: «Мама!»

Да ради них и молчал.

Брошенная изба раем теперь показалась бы. Сидел Донат в яме. На ногах колода: два дубовых пенька, железными обручами соединенных. От колоды — цепь, каждое колечко с ладонь. Этой же цепью скованы руки, запястье к запястью. От рук — цепь на шею. Замкнута на груди пудовым замком.

Тянет груз голову вниз. Каким бы гордым ни был, а согнешься.

Яма свеженькая. Вырыта в мокрой красной глине. От нее веет холодом подземелий. Со стен сочится вода. Глина оползает, превращается на дне ямы в кашицу, кашица затягивает ноги. Посидишь здесь денек-другой — по самую шею засосет. Сверху яма завалена сбитыми крест-накрест бревнами.

Ярость вспрыгнула кошкой на согнутую спину. Куда же ты мчался, оголтелый отец?

Ужаснулся святотатству, но просить прощения у Бога не стал. Больно уж дорого стоила Донату прихоть отца. Русская земля… Утешали, еду тащили — и вдруг молча в яму, в колоду, на цепь. И ведь те же самые люди.

За что? За то, что убийством на убийство ответил? Но виновен ли? Где же суд? Слова некому сказать. Молчком, силком потащили, кинули. Вспомнились стиснутые зубы кузнеца-палача…

Господи! Да есть ли он, правый суд, в темном, таинственном, как погреб, Московском царстве?

Над ямой появились люди.

Стрелецкий голова Бухвостов жестом пригласил кого-то поглядеть на узника. Тотчас увидал Донат богато одетого русского и шведа. Может быть, это был последний шанс просить себе справедливого суда. И все-таки Донат не закричал, прося милости. Кровь стучала в висках, требовала — действуй, а он ждал. И слава его терпению.

Швед разглядел колоду на ногах несчастного, оползающую глину, цепи и, не удержавшись, тихо ахнул. Но он был дипломат, печально улыбнулся и сказал важному русскому:

— Когда видишь подобное несчастье, вспоминаешь о себе самом и радуешься, что Бог избавил тебя от подобных мук.

— Да, — ответил Ордин-Нащокин, — виновник будет наказан строго. Возвращать его шведской короне для суда нет никакой необходимости. Тем более, повторяю, он русский, перешедший по согласию с королевой Швеции под корону русского царя.

— К сожалению, раньше назначенного срока.

— Я думаю, это тоже спорный вопрос. Он, как и отец его, как его мать и сестры, перешел государственную межу в число, разрешенное договором для перехода.

— Но до восхода солнца.

— До восхода, но в разрешенный день.

— Я согласен с вами, — сказал вдруг шведский комиссар. — Дело слишком запутано. Его не нужно усложнять. Тем более, и наша сторона это признает, что имущество, которое по праву должен был унаследовать этот несчастный, потеряно. Наша сторона согласна посчитать эту потерю равной сумме, необходимой для возмещения убытков, понесенных офицером Зюссом, сумме, которая пойдет на лечение его тяжелой раны…

«Не убил! — На Доната вдруг накатило безразличие. — Я его не убил. Отец не отмщен». Услышал, как шведский комиссар, помолчав, сказал:

— У меня к вам личная просьба, господин Ордин-Нащокин. Несчастный слишком молод. Будьте к нему снисходительны.

Ордин-Нащокин в знак почтительности склонил голову перед шведом. Приказал:

— Снимите с узника колоду.

Стрельцы развели над ямой бревна. Появилась лестница. К Донату спустился Прокофий Коза. Подмигивая, отомкнул замок, снял цепи, помог вытащить из колоды ноги.

Через пять минут Донат снова был один. Щупал опухшие ноги. Закрыл глаза. Шведы отказались от него. Никому не нужен.

Сверху плюхнулись ошметки глины. Стрельцы снова раздвигали бревна. Что им еще нужно? В яму спрыгнул все тот же Прокофий Коза.

— Все, парень! Кончилась твоя мука. Обманули шведа.

Доната подхватили за руки, вытянули из ямы. Окружили, помогли добраться до избы. Стащили там с него размокшие сапоги.

— Мы тут для тебя вроде баньки устроили. Мойся. Косточки прогрей. Замерз небось, в яме сидевши. Помоешься — вот сулея. Выпей. Тут водка на травках. От простуды убережет.

Стрельцы поставили перед Донатом деревянную лохань, полную горячей воды.

— Чего смотришь? Раздевайся. Мойся. Во Псков тебя повезут. Там, правда, опять под замок, да Бог милостив!

Донат, ничему уже не удивляясь, ни о чем не думая — катись жизнь как знаешь! — послушно сбросил вымазанную глиной, мокрую одежду, залез в лохань и сел.

Охватило теплом.

Содрогнулся.

— Ничего, — сказал Коза, — согреешься. Вот веничек тебе. Похлещись.

Дал веник и стал развешивать у печи Донатовы одежды.

«А ведь люди здесь и впрямь добрые», — подумал Донат, вспомнил яму и опять содрогнулся.

Увидал на полу свой пояс. Выскочил из лохани. Отнял у Прокофия свои штаны.

— Я сам повешу.

— Мойся уж.

— Нет. Я сам!

— Как хочешь… Выжми штаны-то, просохнуть не успеют.

Прокофий ушел. Донат схватил пояс, прощупал. Тыльной стороной ладони вытер вспотевшее лицо.

«Слава Богу! Целы денежки!»

Повесил на веревку штаны, подвинул кафтан, повесил пояс. Чтоб на глазах был.

Чуя под ногами пол, чуя тело свое, подошел к лохани, сел в теплую воду, умылся.

Москва решила

— Одна тысяча пятьсот и один!..

Государь царь и великий князь Алексей Михайлович в тысяча пятьсот первый раз опустился на колени перед образом Иисуса Христа и, глядя на лик преданными глазами, невинными, как цветущий лен, печальными, как лесные безлюдные озера, заплакал, будто девушка, слезой обильной, привычной, врачующей грустное сердце.

И воскликнул государь:

— Свершись, о чудо! Не для себя прошу — для уставшего от бедности, несчастного народа моего. Не победной войны, возвышающей цесарей, жажду — любезного тебе, Господи, мира! Ищу не славы вечной, царской шапкой обременен, но тишины! Не в разгуле провожу ночи молодости драгоценной — в молитвах. Вразуми!

Царю было двадцать лет, потому и не скупился на поклоны. Силенка взыгрывала, и, опасаясь норова своего, как застоявшегося коня, государь загонял себя в церковь и был в молитве неистов.

Покладистый, за слово свое не цеплялся безумным утопающим — умных людей слушал и слушался. Со стороны — мякиш. Ручеек с кисельными берегами. А про то, что в киселе булат утоплен, может, никто и не знал. И не надо было никому знать. Сам-то Алексей про него помнил всегда, и в том были его крепости.

Государь поклоны бил да посчитывал. И бояре его толстые, государевы поклоны посчитывая, изумлению своему неподдельному радовались безмерно: Романов-то Алексей — первейший среди них. По усердию…

Полторы тысячи ежедневных поклонов — не мал подвиг. Где на земле другого такого государя молитвенного сыщешь? В каких таких счастливых царствах? В немцах, что ли, прости Господи?

Государь поклоны бил да посчитывал. И бояре его толстые, государевы поклоны посчитывая, изумлению своему неподдельному радовались безмерно: Романов-то Алексей — первейший среди них. По усердию…

Полторы тысячи ежедневных поклонов — не мал подвиг. Где на земле другого такого государя молитвенного сыщешь? В каких таких счастливых царствах? В немцах, что ли, прости Господи?

Алексей-то, царь, за всю Россию молитвенник! Благословенная, святая страна! Благородный, блаженнейший царь! Целомудренный, счастливый, богобоязненный, угодный Богу народ!

А чуда не совершилось! Нет как нет чуда на Руси. А уж ведь и ждут его! Ни в какой заморщине так ждать не умеют. А уж молят как чудо-то и всё не вымолят. Унижаются нижайше, да все не вынищенствуют, не отъюродствуют. А без чуда можно ли на Руси жить?!

Оттого и не живут — мыкаются.

В том 1650 году без чуда было всему государству Русскому худо. Деньжонок бы! Денег не было. И как добыть их, придумать не умели. Иноземным государствам долги натурой платили: соболями да рожью. А соболь — он с ногами, за ним побегать надо. А рожь — как Господь пошлет: то ли уродится, то ли нет.

В том 1650 году хлеб уродился не хил, да и не хорош. А платить надо.

За пятьдесят тысяч перебежчиков Швеция ожидала выкупа. Стоили православные, сами того не зная, сто девяносто тысяч рублей!

Наскребли же в Москве всего-навсего двадцать тысяч.

Двадцать тысяч — и никакого чуда. И все бояре и думные дьяки глаза в пол.

Православных в лютеранах оставить богомерзко. Не желаешь, царь-государь, взять на душу этот грех, ну так думай!

А что придумаешь?

Кротко глядит царь на мозговитого Алмаза Иванова. Думный дьяк Алмаз Иванов выступает вперед:

— Великий государь, дабы покрыть долг шведской королеве Кристине, нужно продать шведам двенадцать тысяч четей[2] хлеба.

— Хватит ли?

— Но продавать хлеб нужно по псковским порубежным ценам. Хлеб во Пскове дорог. А цены еще можно поднять. Найти умного купца…

— А ведь есть такой! — воскликнул обрадованный государь. Он радовался тому, что знал во Пскове толкового купца. — Есть, есть во Пскове ловкий человек — Федор Емельянов!

Сказал и задумался.

— Дорогой хлеб — народу горе. А ведь ничего не поделаешь. О Господи!

Бояре на царя весело глядели. Порешили дело многохитрое.

Во Пскове

Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину во Пскове скучно. Вот сидит он перед окном и пустыми глазами смотрит на запотевшее стекло. На дворе оттепель. Снег сер, на деревьях по веточкам капельки висят.

Галки, закрывая небо черной живой сетью, слетелись со всего света, облепили кровли и кресты церквей, заняли высокие деревья, орут — беду кличут.

Ничто теперь не волнует Афанасия Лаврентьевича. Жизнь не удалась. Все позади — падения и полет. Летал и он. Все-таки летал! Высоко заносило. Нужный был человек. Государям!

Сорок пять лет стукнуло. Не стар, да ведь и не молод. Служба вдали от ласковых глаз государя такова: плохо будешь службу справлять — в шею погонят, хорошо — не заметят. Вся заслуга, все дело твое воеводе зачтется.

Не служил бы, но ведь — дворянин! Можно бы черед справлять — отроду честен. Дурака валять не дано и ума выказать некому. Вот она, беда российских задворок. Умному в Москве место, а вдали от Москвы с умом-то пропадешь. Служба хоть и тайная у Афанасия Лаврентьевича для Посольского приказа, но ничтожная.

Смотрит, смотрит в окошко Афанасий Лаврентьевич, а в глазах — былое.

…Сидит молдавский господарь Василий Лупу, усыпан алмазами, как небо в ясную ночь. Борода черна, глаза черны, слова высокомерны:

— Твой государь презирает меня своим жалованьем. Дивлюсь тому, по какому извещению такая его государева милость?

Афанасий Лаврентьевич полшажка вперед и тоже не без гнева:

— Царево сердце в руце Божии! Где твое обещание Богу радеть и добра хотеть великому государю нашему, его царскому величеству? Во всех концах Вселенной непримолчно благодарят великого государя нашего, его царское величество — единого христианского царя и непорочной истинной веры хранителя!

Хорошо было сказано. Не каждый осмелится так. Да ведь чуять надо миг!

Василий-то после этих слов с трона вскочил, подбежал к образу Спаса и давай за государя Михаила Федоровича на глазах посла молиться. А потом к Афанасию Лаврентьевичу повернулся:

— Пиши в Москву — жить тебе в Молдавской земле до его, государева, указа. Обо всем, что узнаю — о делах султана или короля польского, — немедля буду государю писать. И не токмо в котором государстве какие вести, — лист на дереве потрясется, и мне ведомо будет о том, стало быть, ведомо будет и государю Михаилу Федоровичу…

Десять месяцев жил при дворе молдавского господаря Ордин-Нащокин. Жил тайным обычаем. Про то, что он человек русский, мало кто в Яссах знал. В те поры решались дела тонкие и запутанные. Донские казаки захватили у турок город Азов. Турецкий султан грозил Москве войной, но воевать не хотел. Русские тоже устали от войны с поляками и шведами. Хорошо бы сохранить Азов, но тогда война неизбежна. А война эта на руку магнатам Речи Посполитой: сразу двух зайцев убивают — русские ослабеют и турки.

Мирить Стамбул с Москвою взялся тайно от поляков молдавский господарь, старая лиса Василий Лупу. Да только полякам он тоже был друг, а старшая его дочь была замужем за литовским князем. За таким мирильщиком — глаз да глаз!

Молодой Ордин-Нащокин свет Афанасий Лаврентьевич и был тем оком московского царя…

Звонят.

Господи, ведь давно звонят! Очнулся от грезы:

— Войди!

Вошел слуга, ладный в ладном немецком платье:

— Мой господин, письмо из Москвы!

— Из Москвы?! — Афанасий Лаврентьевич вскрикнул и чуть было не вскочил. Не вскочил. Белая рука медленно поплыла над столом к слуге. — Давай.

Слуга подал письмо и вышел.

Афанасий Лаврентьевич перекрестился, вскрыл письмо.

Посольский приказ потребовал вновь наладить потерявшуюся связь с Духовым монастырем в Вильно.

Слава Богу, появилось Дело!

Афанасий Лаврентьевич затрезвонил в звонок.

— Соболью шубу и шапку! Лучших лошадей в лучший возок! Еду к воеводе.

Окольничий[3] Никифор Сергеевич Собакин заканчивал воеводствовать во Пскове. За свое псковское кормление окольничий изрядно нажился. Теперь же, напоследок, подворачивался большой куш от хлебной торговли, затеянной Федором Емельяновым по приказу Москвы.

Никифор Сергеевич, похаживая по дому, поглядывал, что можно при выезде снять, выдрать, выставить и продать. Одних изразцов на печах вон сколько. Да и железа пудов двадцать, а то и тридцать будет: замки, засовы, цепи, петли, дверные ручки, скобы, пробои, тяги…

До Никифора Сергеевича во Пскове Лыков воеводствовал, ничтожный человек. Уезжая, оставил дом без дверей-окон, разорил, как разбойник разорить не посмеет. Гвозди из полу повыдергал!

Никифор Сергеевич не чета Лыковым. С немцами знался. Гвозди дергать? Петли у дверей отдирать? Выставлять окна? Куда бы ни шло — свое с собою забрать, нажитое. Дом-то ведь не свой, содержание воеводских хором на плечах посадских людей. И бесстыдство бесстыдное — возле дома разоренного Лыков торги устроил: из дома — и на продажу! Такого и пропойце нельзя простить.

Никифор Сергеевич собирался увезти с собою только то, что сам покупал для украшения дома у ливонцев и шведов, и для того, чтобы и на другом месте жить привычно. Ну а железки он выдирать не собирался. Пересчитать пересчитывал и оценял, но не для того, чтобы разорить дом. Железки Никифор Сергеевич собирался продать на месте, скопом. Продать купцу, а тот уж пусть, не выдирая и не ломая ничего, псковичам перепродаст товар. И все останутся при выгоде.

По примеру немцев Никифор Сергеевич в счете был точен. Всякую железяку в книжицу записывал, а против нее — цену. Умеренную.

Ордин-Нащокин попал к воеводе не ко времени — оторвал воеводу от приятных подсчетов, — и принял окольничий простого дворянина вполоборота. За всю беседу так ни разу и не поглядел на Афанасия Лаврентьевича обоими глазами. Как петух, одним косился.

— Деньги для отцов Духова монастыря получишь у дьяка моего, — сразу же, без вежливого разговора ни о чем, сказал Никифор Сергеевич. — Велено проведывать, что у шведов говорят про хлебные торги, которые мы скоро начнем с ними вести… А еще велено узнать, где теперь скрывается лютый враг государя, вор и самозванец Анкудинов, называющий себя сыном царя Василия Шуйского.

— Господин мой Никифор Сергеевич, — сказал вкрадчиво, — все будет исполнено, как велено. Дозволь и тебе, воеводе нашему, сослужить службу.

— Какую же? — Не поворотился, наглец!

— Люди мои каждый день говорят мне с тревогой: Федор Емельянов самоуправничает. Посольским приказом велено ему закупить для поднятия цены на хлеб двенадцать тысяч четей ржи, а Федор скупил все, что мог.

Назад Дальше