Появляется барон и торжественно ставит на стол чуть запыленную бутылку вина. Тут уместно объяснить, в чем ценность конкретно этого розлива. Дело в том, что именно в августе 29-го года была какая-то особенно подходящая для виноградников погода, и над каким-то там восточным склоном главного виноградного холма на реке Мозель, солнце, скажем так, стояло на полторы минуты дольше, чем положено… отчего изготовленное из данного винограда вино обладает каким-то особым вкусом, отличить и расчувствоватъ который под силу лишь узкому кругу избранных дегустаторов.
Короче, бутылок этого урожая в мире осталось пять-шесть. Одна, скажем, в подвалах Ватикана, вторая, предположим, у какого-нибудь эмира, третья — в винном погребе поместья принца Уэльского… А четвертую, вообразим уже, наконец, и такое — приобрел этот самый барон на каком-то закрытом аукционе вин.
И вот он сам, отстранив лакея плавным движением подбородка, торжественно раскупоривает бутылку и наливает вино в бокалы.
К. отпивает глоток.
И одобрительно произносит:
— Хм!.. Розовый лафит?
Лицо барона расплывается в улыбке. Сюрприз. Он видит, что гость баронессы — человек, разбирающийся в винах. Это хозяину приятно…
К. отпивает второй глоток. Задумчиво вытягивает губы трубочкой, причмокивает…
— «Ротшильд»? — добавляет он.
Барон в восторге. Он изумлен. Тихо аплодирует. Однако лицо его озаряется явной тревогой: неужели К. — специалист, дегустатор, подстать ему, барону?
Наступает напряженная пауза. Встревоженные предки винодела внимательно следят из золоченых рам за развитием сюжета…
К. отпивает еще вина, держит во рту… замирает… Говорит осторожно:
— Похоже… двадцать… девятый год…
Барон становится апоплексического цвета. Еще мгновение, и он упадет в обморок!
И наш К. понимает, что старика сейчас хватит удар. Тогда он быстро отпивает еще глоток уникального вина и великодушно выпаливает:
— Июль!
Кровь отливает от щек барона. Он набирает в грудь воздух и торжествующе кричит, топая ногами:
— Август! Август!!! А-а-а-в-гу-у-уст!!!
— ВЫ ЭТУ ИСТОРИЮ ПРИДУМАЛИ?
— Нет. Только чуть олитературила. Это и есть: владение игровой ситуацией. Тот самый рычаг, ручка которого, по замечательному определению Бабеля, должна всегда находиться в руке профессионала и обогреваться.
— ГДЕ ВЫ БЕРЕТЕ СЮЖЕТЫ СВОИХ КНИГ?
— Самый распространенный вопрос, и труднее всего на него ответить. Иногда хочется сказать: где наклонилась, там и подобрала. Но это и правда, и неправда. О чем бы ни рассказывал писатель, история его жизни и история его души — единственный сюжет, который он пишет, пока дышит. И уверяю вас, не шутя: есть писатели, которые много бы отдали за возможность описать свои похороны.
— А КОГДА ПИСАТЕЛЬ МОЖЕТ СКАЗАТЬ СЕБЕ, НАКОНЕЦ, ЧТО СТАЛ АБСОЛЮТНЫМ ПРОФЕССИОНАЛОМ? В ТРИДЦАТЬ ЛЕТ? ПЯТЬДЕСЯТ? ВОСЕМЬДЕСЯТ? МАСТЕРСТВО, ВООБЩЕ, — ОНО ЗАВИСИТ ОТ ВОЗРАСТА? ТОГДА ВЫ ПРОСТО — ИЗВИНИТЕ — ПАТРИАРХ, ВЕДЬ ВЫ ОЧЕНЬ РАНО СТАЛИ ПУБЛИКОВАТЬСЯ?
— В шестнадцать лет. То есть, не слишком далеко от того возраста, когда отучаются от соски и приучаются к горшку.
— И КАК-ТО СРАЗУ, ЕСЛИ НЕ ОШИБАЮСЬ, СТАЛИ ИЗВЕСТНЫ?
— Да, это была такая общегородская слава, с плавным переходом в славу всенародную, медно-трубную. И ничего удивительного — журнал «Юность» был самым тиражным в Советском Союзе литературным журналом. Мне и сейчас приходится втолковывать разным славистам и западным журналистам, что произнесенная мною цифра тиража «Юности» — три миллиона, — это не плохой мой английский, не оговорка и не хвастовство. На меня подозрительно смотрят, осторожно поправляют — три тысячи?
— Нет, — терпеливо повторяю я. — Три миллиона экземпляров.
— Э-э-э… — деликатно жуют губами мои собеседники. — Вы хотите сказать — ТРИДЦАТЬ тысяч?!
— Миллиона, — раздраженно говорю я. — Три!
— Как?! Неужто ТРИСТА тысяч?!
Так что, кроме «гражданских лиц» меня читали уголовники, моряки и солдаты, — вы только представьте в реальности этот безумный тираж, который, помимо подписчиков, библиотек, университетов-школ и детских садов распределялся по тюрьмам, воинским частям и кораблям военно-морского флота. А ведь публикация в журнале «Юность» — в отличие от, скажем, «Нового мира» или «Знамени» — предварялась фотографией автора.
Я немедленно стала получать страстные письма! Какой-нибудь Коля Петров по кличке «Чекушка», осужденный по статье за пьяную драку с нанесением жестоких телесных повреждений, писал, что освободится через полгода, приедет, и тогда мы сможем пожениться.
Раза три перед подъездом школы меня ждали бритоголовые личности с вялым букетиком ромашек в руках. Словом, это была настоящая народная слава.
Долго меня папа в школу провожал…
— А КАК ВЫ УГОДИЛИ В «ЮНОСТЬ»?
— Да по наглости провинциальной… Я строчила рассказики всегда, сколько себя помню, лет, по-моему, с девяти. Нет, даже раньше. Мама, историк, серьезный педагог, классный руководитель старших классов, время от времени в сердцах выбрасывала мою писанину: математикой же надо заниматься, а я на уроках сижу, ни черта не слышу, подпольно в тетрадках что-то строчу. Вообще, была кошмарной ученицей.
Однажды мне в руки попался журнал «Юность», в котором, помнится, был опубликован рассказ шестнадцатилетней Наташи Хмелик. И я резонно подумала: «Хм, ей можно, а мне нельзя?» Под рукой у меня оказался какой-то мой рассказик, я запечатала его в конверт и бросила в почтовый ящик. После чего напрочь забыла об этом честолюбивом порыве.
А рассказ попал в руки Виктору Славкину редактору отдела «Зеленый портфель» — туда отдел писем отфутболивал все «мелочи». И Виктор, вместо того чтобы выбросить исписанные моим ужасным почерком листки (редактор ведь не обязан ломать глаза, разбирая каракули), прочитал их и стал ходить по комнатам редакции: «Ребята, — говорил он, — послушайте, какой смешной рассказик прислала девочка из Ташкента». И зачитывал вслух. И все слушали и смеялись.
А я в очередной раз сбежала с уроков — я регулярно убегала из школы куда глаза глядят, — чаще всего в зоопарк по соседству. Там, возле клетки с обезьянами стояла в тени удобная скамейка, на которой можно было дивно провести целый день, созерцая прыжки наших братьев меньших. Но именно в тот роковой день мы улизнули с уроков вдвоем с одноклассником, Сенькой Плоткиным. И не в зоопарк. В кинотеатре повторного фильма неподалеку от школы крутили какой-то старый ковбойский фильм.
Надо сказать, в качестве подельника Сенька был крайне неудобен — он играл на виолончели и повсюду таскал за собой эту бандуру. Вы спросите — ну и что? А вот что: когда Сенька сидел в маленьком «домашнем» кинозале нашего старого кинотеатра, то гриф виолончели, поставленной между колен — девать-то ее больше некуда, — отбрасывал тень на экран. Вы опять спросите — ну и что? — и я опять отвечу: дело в том, что наша классная руководительница по кличке «Баба Лиза», не досчитавшись учеников в классе, частенько являлась прямо в кинозал — отлавливать своих кроликов и конвоировать их в школу. Тень на экране от грифа Сенькиной виолончели выдавала нас с головой. Короче, сбегать с Сенькой в кино было все равно, что бежать из зоны с хромым и слепым — лучше съесть его по дороге.
Так вот… да, кажется это был «Лимонадный Джо»: стрельба, пиф-паф, крепкие белые зубы ковбоя, лошади скачут, лассо свистит… Лента старая, часто рвется, порой пропадает звук, тогда мы топаем и свистим — словом, замечательное времяпрепровождение для мальчика и девочки из спецмузшколы для одаренных детей.
И вот, на какой-нибудь двадцатой минуте фильма, лихой ковбой разбивает ногой окно, вскакивает на подоконник. В каждой руке по «Смит и Вессону». Направляет на зрителей дула…. В ту же секунду обрывается звук, и ковбой кричит голосом Бабы Лизы: «Рубина и Плоткин, вон из зала!»…
Так что, можете представить, с каким настроением я плелась тем вечером домой.
Открывает мне папа, с мрачным значительным лицом, и говорит: «Ну, допрыгалась ?»
И я, абсолютно уверенная, что тут без меня уже приходила с душевной беседой Баба Лиза, прямо с порога заверещала:
— Пап-пап-пап!!! Я чесссно слово!!! Больше никогда… никогда-никогда не повторится!..
А помните, герой старого фильма Рязанова «Берегись автомобиля!» — его Смоктуновский играл — в очередной раз угоняет машину, продает ее, деньги переводит детскому дому, а когда возвращается назад в Москву, то прямо на вокзале заходит в телефонную будку и звонит домой (он с мамой живет): «Мама, как дела? Никто не приходил?» И мама ему в ответ: «Ты допрыгался, к тебе приходил следователь из уголовного розыска».
— Пап-пап-пап!!! Я чесссно слово!!! Больше никогда… никогда-никогда не повторится!..
А помните, герой старого фильма Рязанова «Берегись автомобиля!» — его Смоктуновский играл — в очередной раз угоняет машину, продает ее, деньги переводит детскому дому, а когда возвращается назад в Москву, то прямо на вокзале заходит в телефонную будку и звонит домой (он с мамой живет): «Мама, как дела? Никто не приходил?» И мама ему в ответ: «Ты допрыгался, к тебе приходил следователь из уголовного розыска».
Так и папа переждал мои вопли и говорит: «Ты допрыгалась, тебе пришел конверт из казённого ведомства».
На конверте и вправду штамп серьезный стоял: «Издательство „Правда“». Белый такой конверт… У меня всё обвалилось внутри. Потом вспыхнуло перед глазами театральным золотым светом. Будто занавес взвился над судьбой. Мы открыли письмо, достали тоненький трепещущий листок фирменного бланка «Юности», — (помню, там в уголке была эмблема журнала: круглое девичье лицо с пшеничными колосьями вместо волос), — на котором было написано: «Ваш рассказ прочитан, понравился, планируем печатать его в январском номере 1971 года. Срочно пришлите фото».
Мы бросились искать по всему дому приличную фотографию, что было немыслимым делом: на одной я рожу корчу, на другой мне кто-то сзади рожки приставил… Наконец нашли, вроде, с культурным выражением на физиономии, но опять беда: фотография-то пляжная. Стою я в купальнике, на фоне гор. Папа говорит: «Если вот так отрезать, по плечи, то лямки купальника можно принять за лямки сарафана».
Мы отрезали и послали в редакцию заказным письмом.
Можете вообразить мое потрясение, когда потом на этой фотографии, опубликованной в журнале, я увидела пририсованный к моей тощей шейке школьный воротничок. Вот тогда я поняла — на уровне интуитивном — нечто очень важное. Не стоит писателю раздетым щеголять. Его все равно потом разденут все кому не лень, срывая с него фиговые листочки писем и дневников.
Так и началась моя литературная карьера. В то время я еще не предполагала, что это — моя будущая дорога, которая впоследствии станет целым трактом, со своими верстовыми столбами, постоялыми дворами и придорожными кабаками…
— А В КЛАССЕ-ТО КАК РЕБЯТА ОТНЕСЛИСЬ?
— Смеялись. Решили, что это моя очередная хохма. Я ведь была таким классным шутом.
А наш математик, Игорь Абрамович, очень строгий учитель, он меня гонял, как Сидорову козу, часто за дверь выставлял… окинул ребят своим пронзительным взглядом поверх очков, и сказал: «Идиёты! Лет через двадцать вы будете хвастать, что учились с ней в одном классе».
И как в воду глядел: сейчас в разных концах земли ко мне после выступлений подходят неизвестные мне пожилые личности и задорно говорят: «Давай, вспоминай меня!»
А я, черт, ну никого не помню — такой врожденный порок! Не могу же я каждому объяснять это…
— НО СТОЛЬ РАННИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ УСПЕХ — ДЕЙСТВИТЕЛЬНО УНИКАЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ, ПОВОД ДЛЯ ЗАВИСТИ СВЕРСТНИКОВ… ПОВОД ЗАГОРДИТЬСЯ…
— С какой стати, боже мой? Послушайте, я видела в своей жизни столько вундеркиндов, из которых ни черта не вышло. Встречала десятки пишущих девочек и мальчиков, которые уже в 13 лет учились на первом курсе университета, или после школы триумфально поступали в Литературный институт имени Горького… Заканчивали его и становились обычными чиновниками, какими-нибудь редакторами в газетах. Все эти ранние достижения ровным счётом ничего не значат, и ни о чём не говорят. В моем случае, это просто улыбка судьбы, такая Золушкина планида.
— ЛИТЕРАТУРА СРАЗУ ВОСПРИНИМАЛАСЬ ВАМИ КАК РАБОТА?
— Когда я строчила всю эту ерунду? Ну, какая там работа, помилуйте. Наоборот — бегство от работы, от учебы. Тем более, представьте мое потрясение, когда выяснилось, что за публикацию мне положен гонорар. И какой!!! Мне прислали из «Юности» перевод — 98 рублей! Вы сейчас не можете вообразить, что это за сумма. Ведь 120 рублей — была зарплата инженера, врача, педагога. А тут мне, соплячке, за какую-то наглую писанину, которую я строчила на уроках математики, прислали аж 98 рублей…
Помню оторопь родственников. Мгновенный пересмотр всех ценностей.
Мама сказала: «О-о-о, мы должны что-то купить, чтобы у тебя осталась память о твоём первом гонораре».
Мы пошли на рынок (дело происходило в южном городе, в Ташкенте, со всеми вытекающими из этого обстоятельствами: куча эвакуированных и оставшихся там одесситов, дикая жестикуляция, дикий темперамент, характерный одесский говорок), и на подходе к вещевым рядам из какой-то подворотни нас поманила спекулянтка. Тёмная личность, толстая баба в засаленных бриджах. Спросила:
— Вы шо-та ищете?
Мама в ответ:
— Почему это вас волнует?
Та сказала:
— Я вижу: такая хорошая девочка, такая хорошая мама, вы должны ей шо-та купить.
— А что вы имеете? — спросила мама.
— На ваше счастье имею последнюю кофту такого цвета, шо вы рухнете!
— Интересно взглянуть…
И та вытаскивает из мятого пакета розовую кофту, страшного, я бы даже сказала мучительного цвета, с такой фиолетовой искрой, что-то невероятное. Мама сказала:
— Допустим, цвет нежный. И сколько?
— Пятьдесят.
— Ско-о-олько?! Ой, дайте я вас разбужу!
— Да вы рукой пошшупайте!
— Что мне ее щупать за такие деньги!
— Это же чисто-шерсть!
Как чёрт нас дёрнул, мы купили эту кофту. И спекулянтка сказала:
— Шоб вы в этой кофте её замуж: выдавали!
Замуж: я, надо сказать, выскочила рано, кофта должна была бы дожить до этого знаменательного события, но не дожила. По-моему, она облезла тут же, пока я дошла до дома. «Зато, — сказала мама, когда я надела обнову, — зато у тебя останется память на всю жизнь».
Это был мой первый гонорар.
А потом я стала посылать в «Юность» другие свои рассказики, их продолжали печатать; вскоре я переползла во «взрослый» отдел прозы. Словом, на протяжении нескольких лет это был такой странный, исключительно почтовый роман между провинциальной девочкой и столичным журналом.
Но после того как вышла повесть «Когда же пойдёт снег?» и была инсценирована и поставлена на сцене московского ТЮЗа, (мне уже было 23 года, возраст почтенный), — ситуация круто изменилась.
Меня пригласили на премьеру спектакля. Я впервые оказалась в Москве и, наконец, познакомилась с сотрудниками журнала «Юность», побывала в редакции — на площади Маяковского…
— ИНТЕРЕСНО, КАК ЧУВСТВУЕШЬ СЕБЯ В 23 ГОДА, КОГДА ВИДИШЬ НА СЦЕНЕ СВОИХ ГЕРОЕВ?..
— Ужасной идиоткой себя чувствуешь. Я приехала и сразу попала на генеральный прогон. Сидела в пустом зале — щуплая, в новых джинсах, в черном свитерке… и растерянно глядела на сцену, по которой бегали дяди и тети вдвое старше меня, проговаривая вслух слова, которые вот в этой черепушке родились.
Там еще какая вышла история… В повести у парня и девочки погибает в авиакатастрофе мать. И художник спектакля, недолго думая, взял мою фотографию из журнала «Юность», перерисовал ее в виде «портрета мамы» и повесил на сцене. Так что на протяжении всего действия «дети» то и дело обращались к этому моему портрету, трагически произнося что-нибудь вроде: «покойная мама… когда мама погибла… если бы мама была жива…» А я, понимаете ли, тут сижу, вполне живая, и, в общем-то, планирую еще чуток пожить… Знаете, это было довольно зябкое впечатление. Вот тогда я поняла, что искусство — страшная штука! Мой текст, мои мысли, мои чувства — лишь только появляются на страницах журнала или книги, принадлежат уже не мне. Рассказ, повесть вдруг становятся неким совершенно отдельным от меня явлением, которое гуляет в пространстве, в мироздании — само по себе. И у произведения, как у человека, оказывается, своя судьба.
Однако самым ужасным оказалось… кланяться со сцены. Вот вы когда-нибудь кланялись? Попробуйте. Это серьезное испытание. Все глаза на тебя устремлены. Тело твое становится деревянным и не сгибается — ни в шее, ни в корпусе. Помнится, у меня сгибались только колени, и я так неловко слегка приседала, болтая руками, как будто книксен делала… Ужасно! Не помню ничего более страшного в своей профессиональной деятельности…
А в 24 года меня угораздило стать членом Союза писателей, — самым молодым в стране.
— ЭТО БЫЛО ЛЕСТНО?
— Это было странно.
Вступить в Союз писателей СССР, то есть стать писателем патентованным, проштемпелеванным, в те времена было не легче, чем стать членом масонской ложи. Это был магический круг, переступить который следовало как-то хитро, чуть ли не заклинания творя: членом Союза мог стать автор двух изданных книг; с другой стороны, издать книгу мог только член Союза… Это был нормальный бред советской жизни, одно из его проявлений. Помнится, замечательный поэт Вадим Левин рассказывал о своих многолетних мытарствах на этом поприще. Не кто-нибудь, а Борис Заходер пытался протолкнуть его в Союз писателей, провести сквозь Сциллу и Харибду приемной комиссии. Ничего не помогало. Однажды Заходер пробормотал: