Жажда любви и есть любовь. Желать того, чего в тебе нет, ты не можешь. Если нет уклада семейной иерархии, поощряющей братскую любовь (любовь не рождается от тесноты за обеденным столом), никому не жаль, что он мало любит своих братьев. Ты можешь мучиться прошлой любовью, страдать из-за женщины, что от тебя ушла, но никогда не впадёшь в отчаяние, поглядев на случайную прохожую и подумав: «Как я был бы счастлив, если бы полюбил её…»
Если ты плачешь о любви — любовь в тебе родилась. А правила, запреты, созидающие любовь, помогают понять, что плачешь ты именно о ней. Но тебе кажется, что любовь воспламенила тебя сама собой, хотя запреты и правила, ставшие для тебя муками и радостями, и есть воплощение любви, — так родник в пальмовой роще сделал для тебя невыносимой жестокость бесплодных песков; отсутствие родника — сестра его присутствия. Ты не оплакиваешь того, чего не можешь себе представить. Создав родник, я создал и пустыню. Подарив тебе бриллиант, создал и нищету. Чёрная жемчужина, которую находят раз в год, толкнула тебя на бесплодные поиски. И вот чужая находка кажется тебе несправедливостью, грабежом, обидой, и ты хочешь уничтожить чёрные жемчужины, желая избавиться от их власти. Но пойми, ты стал богаче, узнав, что они существуют, и что тебе за дело, в чьих они руках? Подумай, с каким чувством ты смотрел бы в бесформенную пустоту моря?
Они обнищали, возжелав равенства у кормушки в хлеве. Пожелав, чтобы им служили. Если твой идеал — толпа, в каждом из людей ты укореняешь присущее толпе. Но если ты чтишь в каждом человека, то человека ты и укореняешь, и вот уже люди следуют дорогой божества.
Мне больно, что люди извратили в себе истину, ослепли и не видят очевидности, а она в том, что море рождает корабль и то же море — деспот для корабля; принуждения и запреты — оковы для любви, но они же рождают любовь и её поддерживают, оковы, мешающие тебе стремиться вверх, стремят тебя вверх. Ибо нет взлёта без преодоления сил тяготения.
Но те, что двинулись в путь, говорят: «Мы идём вверх, но нас теснят, нам мешают!» Они разрушают препятствия, и пространство лишается перепадов. Разрушив замок моего отца, где каждый шаг был исполнен смысла, они бестолково топчутся на ярмарочной площади.
Потому и стали они толковать о духовной пище, которую необходимо включить в рацион, чтобы оживить душу, облагородить сердце. Кормя людей из кормушки, они превратили их в волов на привязи и развеяли человека в прах. Поступили они так из любви к человеку, стремясь освободить его, снять с него оковы, возвеличить, исполнить света и благородства, и, увидев коросту, одевшую душу и сердце, ужаснулись. Но что другое извлечёшь из разброда, который ты создал? Желая встряхнуть бездушных, ты запоёшь песню галерника, бледные призраки былого забрезжат в них, и они пригнутся, опасаясь удара. Смутным эхом отзовутся в них и твои стихи, звуча всё глуше и глуше, пока не замрут. Пройдёт ещё время, и песню галерника они не услышат, позабыв о давних ударах бича; покой в хлеве пребудет нерушимым, потому что ты отнял у моря его власть. Глядя на стадо, тупо жующее свою жвачку, ты затоскуешь об осмысленной жизни, о смерти — вечной тайне, пробуждающей дух. Ты станешь искать потерю, словно вещь среди прочих вещей. Напишешь несколько гимнов во славу пищи и будешь надсаживаться, повторяя: «Я ем, вот я ем…», но вкус хлеба останется тот же. Откуда тебе знать, что твою потерю не найти, словно вещь среди прочих вещей, что не возместить её воспеванием самой добротной вещественности, ибо нет в дереве места, где помещалась бы его суть; тот, кто ищет суть в чистом виде, имеет дело с пустотой.
Неудивительно, что ты изнемог, отыскивая страсть к совершенствованию у оседлых, — её нет.
«Заронить желание совершенствоваться, — говорил мой отец, — значит разбудить жажду. Остальное придёт само собой». Но ты снабжаешь готовым пойлом сытые животы.
Любовь — это взывание к любви. Совершенствование — тоже. Основа его и есть жажда. Но как поддерживать жажду?
Мы хотим одного: пьяница тянется к водке. Не из-за пользы: водка несёт ему смерть. Взращённый определённым укладом будет тянуться к нему. В нас заложено инстинктивное стремление к постоянству, оно сильнее инстинкта выживания.
Я не раз видел, как умирали крестьяне, оторвавшись от своей деревни. Видел газелей и птиц, умиравших, попав к людям.
И если оторвать тебя от жены, от детей, от твоих привычек, погасить огонёк, которым ты жил, — он светил тебе даже сквозь стены, — может случиться так, что ты не захочешь жить.
И тогда, желая спасти тебя, мне придётся позаботиться о царстве духа, в нём возлюбленная будет ждать тебя, подобно зерну, спрятанному в житнице. И вот ты живёшь и живёшь, ибо нет предела терпению. Дом, которому ты принадлежишь, в помощь тебе и в пустыне. Возлюбленная всегда тебе в помощь, пусть далёкая, пусть спящая.
Непереносим для тебя развязавшийся узел, распавшийся мир. Ты умираешь, если умерло твоё божество. Оно питает тебя жизнью. И жив ты только тем, из-за чего готов умереть.
Если я одушевил тебя высокой страстью, ты будешь передавать её из поколения в поколение. Научишь своих детей распознавать любимое лицо в рутине вещественности, царство — в дробности гор, домов и стад, ибо только царство и возможно любить.
Невозможно умереть во имя вещей. Долг смертью платится не тебе — ты путь, кладь, повозка, — а царству, ты тоже в подчинении у царства. И если царство существует, ты готов умереть, защищая его целостность. Ты готов умереть ради смысла книги, но не за чернила и бумагу.
Ты и сам связующий узел, значимо не твоё лицо, тело, достояние, улыбка — то, что взращивается тобой, та картина, что возникла благодаря тебе и благодаря которой ты сбываешься. Ты творишь её целостность, она и есть ты сам.
Редко когда говорят о своей картине: нет таких слов, чтобы, обозначив, передать её другому. Трудно говорить и о возлюбленной. Ты назвал мне её имя, но именем не пробудить во мне любви. Я должен её увидеть. Обозначить, выявить твоё царство могут только твои труды. Не слова.
Но ты видел кедр. Я говорю: «Кедр» — и передаю тебе ощущение его величия. Я окликнул кедр в тебе, и он встрепенулся смолистой хвоей.
Заставляя тебя служить любви, я окликаю в тебе любовь — иного средства я не знаю. Но когда кормёжку приносят в стойло, какому богу ты захочешь служить?
Бога знают и мои старухи, тратя глаза на снование иголки. Ты велел им беречь глаза. Глаза им больше не в помощь. Ты остановил преображение.
Но во что преобразятся те, кого ты так старательно кормишь?
Ты можешь пробудить в них жажду обладания, но иметь не значит преобразиться. Можешь пробудить страсть к вышитым пеленам. И они сделаются сундуком, хранящим пелены. Как пробудить в них жажду к снованию иголки? Только такая жажда — жажда по-настоящему жить.
В молчании моей любви я пристально наблюдал за моими садовниками и пряхами. Я заметил: дают им мало, спрашивают с них много.
Будто на них, и только на них, возложены судьбы мира.
Я хочу, чтобы каждый дозорный был в ответе за всё царство. Дозорный и тот, кто обирает гусениц у себя в саду. И та, что вышивает золотой ниткой. Свет нитки едва мерцает, но вышивальщица украшает своего Господа, и Господь в расшитых одеждах бдит над ней и оделяет её Своим светом.
Я знаю один только способ взрастить человека: нужно научить его различать сквозь вещество вещественности целостную картину. И ещё заботливо поддерживать жизнь богов. В чём привлекательность игры в шахматы? В подчинении правилам. А ты захотел снабдить игроков рабами, которые бы выигрывали за них.
Ты хочешь подарить каждому по любовному письму, потому что видел: получая их, люди плачут или смеются, — но ты удивлён, почему к твоим письмам люди так равнодушны.
Мало дать. Нужно сотворить того, кто получит. Чтобы шахматы радовали, нужно вырастить игрока. Чтобы любили, должна существовать жажда любви. Богу нужен алтарь. Понуждая моих дозорных ходить сто шагов туда и сто обратно по крепостной стене, я строю в них царство.
CXCV
Прекрасна та поэзия, что преобразится в поступки, воодушевив в тебе всё, даже мускулы. Поэзия — моё священнодействие…
Но соблюдение правил, обычаев, обязательств, возведение храма и торжественное шествие по дням года — тоже поступки, только другого рода.
* * *Я писал для того, чтобы обратить тебя в свою веру, дав тебе почувствовать, пусть едва ощутимо, благо преображения и позволив на него надеяться.
Конечно, ты мог читать меня рассеянно и ничего не пережить, ничего не почерпнуть. Конечно, можно исполнить обряд и не очнуться, не пуститься в рост. Душевная скупость легко отстранится от благородства, таящегося в обряде.
Я совсем не рассчитываю, что в каждый свой час ты будешь мне послушен, как не рассчитываю, что мой дозорный в каждый свой час будет исполнен усердия к царству. Мне достаточно, если среди многих часов один будет моим. И может случиться, что дозорного, от которого я не требую неустанного усердия, в час, когда он мечтает об ужине, посетит озарение, ибо дух не бдит неусыпно, иначе ты ослепнешь, но морю придаёт смысл чёрная жемчужина, неведомо кем и когда найденная, году придаёт смысл праздник, а жизни — смерть.
Я совсем не рассчитываю, что в каждый свой час ты будешь мне послушен, как не рассчитываю, что мой дозорный в каждый свой час будет исполнен усердия к царству. Мне достаточно, если среди многих часов один будет моим. И может случиться, что дозорного, от которого я не требую неустанного усердия, в час, когда он мечтает об ужине, посетит озарение, ибо дух не бдит неусыпно, иначе ты ослепнешь, но морю придаёт смысл чёрная жемчужина, неведомо кем и когда найденная, году придаёт смысл праздник, а жизни — смерть.
Что мне за дело, если мой обряд искажается теми, у кого искажено сердце? Во время военных походов я видел, как чёрный колдун, обуянный жадностью, заставлял своё племя приносить дары деревянной палке, выкрашенной в зелёный цвет.
Что мне за дело, если колдун роняет свой сан? Скульптор, смяв глину, сотворил жизнь.
CXCVI
Человек этот требует благодарности: он сделал им то, сделал это… Но можно ли от дарения ждать урожая, снять его и сложить про запас? Одаряя вновь и вновь, ты одушевляешь и длишь привязанность. Если ты не даришь больше, ты уже как будто и не дарил никогда. Ты говоришь: «Я дарил вчера, и со мной благодарность за эту заслугу». Я отвечу: «Заслуга эта была бы твоей, если б вчера ты умер. Но ты жив. Весомо лишь то, с чем уходишь в смерть. Из благородного человека, каким ты был вчера, ты сделался сегодня скупердяем. Сегодня умрёт скупердяй».
Ты — корень, питающий дерево, оно живёт благодаря тебе. Ты связан с этим деревом, оно сделалось твоим долгом. Но вот ты, корень, говоришь: «Больно много я потратил соков!» А дерево засохло. Так ли уж лестна корню благодарность от смерти?
Если дозорный устанет всматриваться в горизонт и заснёт, умрёт город. Не может дозорный ходить по стене про запас. Не складывает в запас биения твоё сердце. Житница не запас — перевалка. Ты удобряешь землю и вместе с тем её обираешь. И ошибаешься относительно всего на свете. Отдохновение от трудов созидания представляется тебе музейным залом, полным творений. В тот же зал ты хочешь поместить и свой народ. Но нет вещей, нет творений самих по себе. Вещь зависит от языка того, кто о ней говорит. Для ловца жемчуга, куртизанки и торговца чёрная жемчужина — три разные, не похожие друг на друга вещи. Алмаз — драгоценность, когда ты его нашёл, когда продал, подарил, потерял, отыскал, когда он сияет в диадеме, украшая праздник. В череде будних дней алмаз — та же галька. Об этом прекрасно знает владелица бриллиантов. Она запирает их в шкатулку и прячет далеко-далеко — пусть спят. Она достанет их в день рождения короля. Он станут олицетворением её гордости. А получила она их на свадьбу, и они олицетворяли любовь. В день, когда старатель разбил породу и увидел алмаз, он был олицетворением чуда.
Как радуют нас цветы. Но самые прекрасные я бросил в море, поминая погибших. Их не видел никто.
Этот человек стал говорить со мной от имени своего прошлого. Он сказал: «Я тот самый, кто…» Будь он мёртв, я согласился бы почтить его. Никогда мой друг, единственный подлинный геометр, не перечислял своих заслуг. Он был служителем при треугольниках, садовником в саду символов. Однажды вечером я сказал ему: «Ты должен гордиться своими трудами, ты столько дал людям…» Помолчав, он ответил: «Разве дело в том, чтобы давать? Дающие, излучающие — мне нет до них дела. Чем хороша ненасытность короля, который требует и требует жертв? И чем хороши подданные, постоянно готовые на жертвы? Возвеличивание такого короля означает унижение его подданных. Но если король меня унижает, я плачу ему презрением. Зато если король принял меня в свой королевский дом, он возвысил меня. Величие моего государя — моё величие.
Что я мог дать людям? Я такой же, как они. Малая их частичка, что размышляет о треугольниках. С моей помощью люди думают о геометрии. А я с их помощью ем каждый день хлеб. Пью молоко их коз. Обуваюсь в кожу их волов.
Я отдаю что-то людям, но всё, что имею, получил от них. Как распознать, чего больше: отданного или полученного? Чем больше я отдаю, тем больше получаю. И царство моё становится всё благороднее. Грубый торгаш — и тот не минует дарения. И он не в силах замкнуть свою жизнь собой. Он находит себе куртизанку, дарит ей бесценные изумруды. Куртизанка блистает. И он чувствует себя в ореоле её блеска. Ему приятен светящийся ореол. Но он мало чем обогатился, став слугой куртизанки. Другой отдал себя королю. “Чей ты?” — “Королевский”. И воистину просиял».
CXCVII
Я знал человека, который жил только собой, не снисходя и до куртизанок. Я говорил тебе уже о дородном министре с пухлыми веками, том самом, что предал меня и под пытками отрекался и клятвопреступничал, предавая и самого себя тоже. Да и как ему было не предать и себя, и меня? Если ты принадлежишь дому, царству, Богу, ценой собственной жизни ты спасёшь собственную суть. Скупец так принадлежит своим сокровищам. Редкостный бриллиант стал для него божеством. Он умрёт, защищая его от грабителей. Но не таков обширный чревом. Как божество он чтит самого себя. Бриллианты принадлежат ему и ему прибавляют чести, но он им не принадлежит. Он — черта, стена, тупик. И если ты грозишь ему смертью, во имя какого из богов может он умереть? У него только и есть что живот.
Любовь, выставляющая себя напоказ, — низменная любовь. Любящий молча созерцает своё божество и говорит с ним безмолвно. Ветка нашла свой корень. Губы — грудь. Сердце — слова молитвы. Что мне до чужих мнений и оценок? Скупец тоже прячет от всех своё сокровище.
Любовь молчит. Толстая мошна бьёт в литавры. Да и что такое избыток, если не выставить его напоказ? Что за кумир, если нет поклонников? Расписная доска, прикрытая тряпкой на стене хранилища.
Мой дородный министр с пухлыми веками всегда говорил: «Моё царство, мои стада, мои дворцы, мои золотые шандалы, мои женщины». Он всем был необходим. Обогащал обожателей, что простирались перед ним ниц. И бестелесный ветер чувствует, что существует, клоня колосья. «Я есть, — думает он, — потому что клоню». Но мой министр не довольствовался благоговением — наслаждался он и ненавистью. Вдыхал — будто аромат, ибо и она твердила: «Ты есть. Ты существуешь, раз заставляешь страдать». И он катился по телу народа, словно карета.
Он был бурдюком, надутым низкопробным словесным ветром. Чтобы быть, нужно растить дерево, благодаря которому сбудешься. Ты — путь, кладь, повозка. Чтобы верить тебе, нужно понять, во что веришь ты, каково оно, твоё божество. Мой министр был ямой для накапливания запасов.
И я сказал ему:
— Долго слышал я от тебя: «Мой… мой… мой…» — и по доброте своей обернулся на бой твоего барабана, подозвал и смотрю. Вижу склад всевозможных товаров. Что принесло тебе твоё богатство? Ты кладовка, сундук и в той же мере, как они, полезен и существуешь. Тебе приятно слышать «Сундуки ломятся». Но сам ты, собственно, что такое?
Если я прикажу отрубить тебе голову из удовольствия посмотреть на выражение твоего лица, что переменится в царстве? Сундуки твои останутся на месте. Что прибавляешь ты к своим богатствам? Чего они без тебя лишатся?
Толстяк не понял вопроса, обеспокоился и засопел. А я продолжал:
— Не подумай, что я пекусь о справедливости, которая всегда относительна. Сокровища, скоплённые в твоих подвалах, великолепны, но не они меня заботят. Да, ты ограбил моё царство. Любое семечко грабит землю, силясь вырастить дерево. Покажи мне дерево, которое ты вырастил.
Меня не тревожит, что шерстяной плащ и хлеб, пропитанные потом пастуха и пахаря, достались ваятелю. Пот их преобразился в каменное лицо статуи, и не важно, увидят они эту статую или не увидят. Грабит житницы и поэт, он ест хлеб, но не жнёт и не сеет. Он питает собой поэзию. Ради своих побед я отнимаю жизни у сыновей моего царства. Но я сотворил царство, и в нём они — сыновья. Покажи мне, чему ты служишь — статуе, дереву, поэзии, царству? Ибо ты — путь, кладь, повозка…
Тверди хоть тысячу лет «моё… моё… моё…» — что узнаю я о твоей дороге? Как послужил ты своим поместьям, драгоценным камням и золоту? Не подумай, что я растапливаю ледник, заботясь о болоте. Никогда я не попрекну семя жадностью, с какой втягивает оно в себя соки. Оно будоражит почву, оно не помнит себя, и дерево, которое оно высвободит, ограбит его. Ты награбил, но что проросло и ограбило тебя?
Прекрасна королева далёкого царства. Алмазы, выстраданные её народом, украсили её корону. Бродяги и нищие её царства, забредя в чужую сторону, издеваются над тамошними бродягами. «Ваша королева — ободранка, — говорят они. — А вот наша сияет, будто лунный свет и яркие звёзды…» Но ты сложил в одну кучу жемчуга, бриллианты, поместья только для того, чтобы прославить своё толстое брюхо. Ты воздвиг кумирню, но она жалка, ей не облагородить пошедшего на неё материала. Ты объединил многое, но не возвысил, а принизил. Жемчужина на пальце беднее манящего обещания моря. Я уничтожу твой узел, он возмущает меня, твою кумирню я превращу в унавоженную землю для растущих деревьев. Но что мне делать с тобой? Что делать с семечком от дерева, которое обезобразило землю, как обезображивает тело язва?