Один из них присел, раскрыл «дипломат» и стал в нем перебирать, раскладывать, искать, а другой возвышался и посмеивался. Одна вещица блеснула, выскользнула у него из рук и брякнулась на пол – самодельный стальной нож. Он остался лежать в сторонке. Морячок долго его не подбирал. Матюшин глядел на нож голодно, жадно, но боясь отчего-то шевельнуться. В голове его вспыхнула мысль, что надо заполучить этот нож, и он вдруг выпалил:
– Дай нож!
Морячки поворотили головы и рассмеялись. А был их смех так громок в тишине, будто б смеялись и не два человека. От этих тайн да чудес стало ему вовсе не по себе, точно его куда-то тащут да обманывают. Морячок уложил нож в «дипломат», достал оттуда кренделек колбасы, разломил надвое – теперь они жевали эту колбасу и не смеялись. Матюшин исчез из тамбура, отсиделся в спящем своем кубрике и потом вернулся, когда поезд проехал за полночь, и снова обнаружил их стоящими в тамбуре, без колбасы. Была еще станция, меленькая, потом еще одна, а морячки все стояли и к чему-то готовились. Люди в вагоне спали – их тела лежали штабелями, и, обкурившись, воротившись в последний раз из тамбура, Матюшин больше не мог заставить себя пройти через вагон. Он лег и теперь пытался не думать о морячках с ножом, уснуть, но они так и стояли перед глазами. Состав то обмирал без движения, то бесшумно трогался – на полустанках, где в оконце не видать было ни зги. Пустынные стоянки, хоть и были коротки, даже стремительны, навевали тоскливый ужас, будто б давно они съехали с верной дороги, блуждали в пустыне. Чудилось, что вагоны пограбили, что сбежали давно с поезда машинисты и орудуют в нем темные личности вроде этих морячков, а никто о том не знает – спят мертвым сном.
Каждая остановка казалась Матюшину уж последней. Вдруг топот, радостные вопли, дружный людской гул явились как из-под земли и рассеяли заунывный призрак ночи. Он извернулся зверьком и ткнулся в оконце. В круг света, что вьюжился подле вагона, слетелся целый народец. Мелькали огоньками смеющиеся раскосые лица, будто б полоснуло радостью по ртам, плясали враскорячку тени, пели звонкие, сильные голоса. Мужики с плетками, бабы, дети, даже лошади, которых держали чуть в сторонке под уздцы, кружили подле вагона. В объятиях однообразных бедноватых одежд утопали два белоснежных пятна. На руках морячков утащили в круг, давились, только б их коснуться. Морячки бултыхались, резвились – плыли на спинах, держась бескозырок, чтоб не сорвались с голов. А другой рукой, которой сжимали свои хрупенькие теперь «дипломаты», махали в воздухе точно флагами. Два этих флага долго вздергивались, торчали над толпой, покуда их не опустили на землю. Опустили ж морячков, когда поднесли к коням. Они влезли тяжеловато-осанисто на коней, которые просели под ними, будто утлые лодочки, и захмелели, оказавшись куда выше земли, раскачиваясь в седлах, маясь в них поначалу. Кругом загикали, то ли подбадривая их, то ли восхищаясь, глазея на плоские лепешки тонюсеньких шапок с ленточками и золотыми буквами, на костянистые сплющенные маленькие предметы, что держали они в руках, как сумки, на брючины, расшитые юбками, и золото чистое блях. В ночи было не разглядеть лиц, но все они казались Матюшину какими-то родными и красивыми. Выказывая свою удаль перед родичами да на глазах морячков, пускались вскачь, впиваясь в косматые гривы коней, мелкие ребятишки, похожие на мушек. Стайки их черные носились вдоль вагонов. Пролетая, они стегали вагон плетками – и секли по спящим слепым его оконцам, как по глазам, что дико было Матюшину понимать, видеть, но никого они все же не разбуживали. Вагоны молчали, что неживые бочки, потому, верно, и смели их ребятишки хлестать. Скоро, отхлынывая от вагона, народец весь расселся, как по местам. Мужики все равно что отсели – каждый приосанился на отдельном скакуне. Бабы с детьми уместились по двое, а то и по трое на широкоспинных одутловатых конягах и готовы были побрести за мужчинами. Важными были и силу излучали новую, неведомую морячки. Они обвыклись с этой своей силой и теперь восседали, позволяя себе сомкнуть покойно уста, молчать.
Довольные, что больше не надо ждать поезда, и усталые от ночного этого набега, всей ордой отошли они поначалу от вагонов, стояли впотьмах полустанка, будто б теперь кого-то провожали, и кони их слышно топтались, роптали да выдыхали, как покуривали, клубы пара.
Когда поезд поехал, то и всадники тихонько двинулись вровень с вагонами. Поезд разгонялся, но и люди на конях разгонялись, не отставали, мчались за ним – и кинулись вдруг неведомо куда, в черноту, пропали из виду. Еще долго чудилось, что всадники близко, но время потекло дремотней. Матюшин устал ждать, отлепился от окна.
– Домой приехали, – раздался одинокий голос с верхотуры, из темноты, где лежкался, а оказалось, сторожил служивый.
Той ночью полустанок за полустанком вагон их обезлюдел. После Балхаша, где проснулись с утреца, поразбудили друг дружку и увидали полупустой вагон, поезд устремился налегке к Целинограду, будто б конечный этот пункт уже виделся машинисту в близкой дали. Ехать стали быстрее, однако ж остановок бестолковых не поубавилось, и обрадовал ни с того ни с сего служивый – отправляли их не в Целиноград, а ближе, в беззвучную, о которой не говорили и не думали, Караганду. Прибыть должны были к полуночи, но стало казаться посреди степного серого утра, что небо смеркается и полночь приходит сама собой, стоило о ней вспомнить. На первой же станции вылезли они в окна и понакупили жратвы – больших пельменей. Весь товар и на этой станции отдавали по рублю, хоть отличались здешние торговки от киргизок, были поприжимистей, бедноватей – и кульки у них отощали. А когда на одной станции проходил под оконцем пыльный мальчонка с велосипедом и крикнули они для смеха, за сколько продается велосипед, остановился тот всерьез да назначил без раздумья цену:
– Руб стоит, один руб!
И никак не отставал, поверив, что хотят купить. Его уж отгоняли, надоел, а он стоял и клянчил под оконцем, отказываясь от велосипеда:
– Ну, за руб!
Потом же озлился, когда вагон тронулся, поехал, схватил в кулачок песка и сыпанул им в глаза, в оконце, закричал, отбегая, припрыгивая:
– Солдат-дурак, солдат-дурак! – за что кинули в него со злости консервой, а он увернулся и был рад, бросившись за жестянкой в пыль.
Так, подъедая на станциях, растратили они все деньги, а когда отдали сухпай за червонец дождавшемуся проводнику, тот налил еще бесплатно в бутылки чайного киселя, дал немного винограду. Служивый сутки на их глазах ничего не ел, но ухмылялся; как ни поглядишь, себе на уме. Червонец лихой на станции Жарык снова разменяли на манты, хотелось хоть какого мяска. Из них один был получех из Сызрани, портной с фамилией Гусак, сам маленький, но с огромными, будто плакал, глазами и с ногой, от рождения кривой, – Матюшину запомнилось, как смешно он шагал по перрону в Ташкенте, подволакивая ногу, точно мамаша тащит за собой упирающегося мальца. Был и спокойный, плоховидящий, из таких, что любят учиться, звался Сергеем, рассказал, что из музучилища, умеет на трубе. Были похожие после гепатита, что братья, Аникин и Кулагин, земляки из Пензы, один – озеленитель в прошлой жизни, другой ничего не умел. В безвременье оставшегося пути товарищи по счастью мечтали дотемна, что везут их учиться на поваров. Было Матюшину тоскливо: думают, их выучат и поваром каждого сделают, чтоб всем поровну, а он и поваром не хотел, и делить с ними даже воздух в пути – задыхался, сутки минули, тоской.
Они высадились из пустого вагона в Караганде, сразу увидали зад орудийный армейского грузовика, торчащий глухо, зелено из темноты. Поджидали, знали о них, встречали. Служивый вскочил на подножку, поговорил с тем, кто был в кабине, и верно, оказался грузовик, посланный забрать их с вокзала. Они ж зябли от холода и ветра на черной, будто мокрой, платформе. Ветер гнул деревца, болотные в ночи, и воздух сырой пахнул болотом. Но тогда не понимали они, что город прозябает который день в дождях, а казалось, что такой Караганда эта была вечно, прикованная к серости, холоду, сырости, будто цепью. Огоньки вокзала зловеще мерцали в той полночи, в час их прибытия. После радости бескрайней света, тепла чудилось, оказались они в сыром, холодном подвале – не на земле, а в подземелье.
Служивый хранил бодрость, ехал он с ними в кузове: правда, сидели в кабине двое, ему не хватило. В дыру, над которой нависал полог брезента, дорогой глядели огоньки – ползали, копошились. Ехали в молчании, точно дремали. Куда приехали, там уж не встречали. Кто был в том месте дежурным, ругался и упрямился, держа их на холоде у грузовика: что и кормить ему нечем, и класть некуда, и надо решать. Вспыхнула было надежда, что они и вправду оказались здесь чужими, ненужными, но служивый ее потоптал. Ругался он да упрямился крепче дежурного. Стало ясным до тоски смертной, чья возьмет. Дежурный разуверился, отпрянул, дал служивому волю – и койки сами собой среди ночи нашлись. Здание это примыкало одной стеной к дежурке. По душку в комнате да и по всему узнавался лазарет. Они улеглись и тут же и уснули, а глубоко ночью их разбудили – раздался шум, вспыхнул свет, в комнатку к ним проник бодрствующий, верно из дежурки, солдат. Матюшин лежал с открытыми глазами и слушал.
Они высадились из пустого вагона в Караганде, сразу увидали зад орудийный армейского грузовика, торчащий глухо, зелено из темноты. Поджидали, знали о них, встречали. Служивый вскочил на подножку, поговорил с тем, кто был в кабине, и верно, оказался грузовик, посланный забрать их с вокзала. Они ж зябли от холода и ветра на черной, будто мокрой, платформе. Ветер гнул деревца, болотные в ночи, и воздух сырой пахнул болотом. Но тогда не понимали они, что город прозябает который день в дождях, а казалось, что такой Караганда эта была вечно, прикованная к серости, холоду, сырости, будто цепью. Огоньки вокзала зловеще мерцали в той полночи, в час их прибытия. После радости бескрайней света, тепла чудилось, оказались они в сыром, холодном подвале – не на земле, а в подземелье.
Служивый хранил бодрость, ехал он с ними в кузове: правда, сидели в кабине двое, ему не хватило. В дыру, над которой нависал полог брезента, дорогой глядели огоньки – ползали, копошились. Ехали в молчании, точно дремали. Куда приехали, там уж не встречали. Кто был в том месте дежурным, ругался и упрямился, держа их на холоде у грузовика: что и кормить ему нечем, и класть некуда, и надо решать. Вспыхнула было надежда, что они и вправду оказались здесь чужими, ненужными, но служивый ее потоптал. Ругался он да упрямился крепче дежурного. Стало ясным до тоски смертной, чья возьмет. Дежурный разуверился, отпрянул, дал служивому волю – и койки сами собой среди ночи нашлись. Здание это примыкало одной стеной к дежурке. По душку в комнате да и по всему узнавался лазарет. Они улеглись и тут же и уснули, а глубоко ночью их разбудили – раздался шум, вспыхнул свет, в комнатку к ним проник бодрствующий, верно из дежурки, солдат. Матюшин лежал с открытыми глазами и слушал.
– Откуда, братаны?
– Из Ташкента, – взялся отвечать Ребров.
– Ишь, к нам, сколько отслужили?
– Только призвались…
– А с каких мест, с Хабаровска имеются?
– Пензенские мы…
– Ну, давай, пензенские, прописывайтесь… Заложники есть? Такие, кто в Ташкенте залаживал? Мы ж из того полка узнаем, земля тесная, тогда ж всех подвесим, ну, лупоглазый, чего целкаешься, ты ж лупоглазый, рвись! Ух ты, да ты конвойник честный! Ну, будя. С тебя панама, честный, у нас таких нет. Все гоните панамки, не жильтесь. На пилотки сменяем, а то не мы, так старшие сменяют, все равно пропадут. А нам дома пофорсить. Служить будем вместе, братаны, а подыхать врозь!
Когда солдат исчез, очень скоро в комнатку наведался служивый, мелькнул вспышкой света, как сфотографировал, и ушел, а ранним утром, часу в пятом, поразбудили их здешние, что слышали ночью шум, хотели поглазеть. За оконцем колыхался на ветру дождь. Место это было видно из оконца во всю ширь. Деревянный колючий лесок заборов, пустоты неба, грибы бледные домов. Здешние притащили кастрюлю прошлой сопливой солянки, но и холодная была она вкусной, кормили здесь подобрей, чем в Ташкенте. В лазарете было четыре палаты, и болело у них своих всего три человека, отчего жили эти трое почти семьей, похожие не на солдат даже, а на взрослых детей. От них узнали, что это конвойный полк, где служили, а не учились на поваров. Объяснить себе, отчего ж отправили из конвойного ташкентского в этот полк, не могли.
Поутру входили в комнатку какие-то майоры, глядели на них молчаливо, как на больных, заразных животных, и уходили.
– Хотели вам климат изменить. А сильно больных отказывается Караганда принять, – явился служивый. – Трогаемся назад на наши юга.
Однако ж не тронулись они никуда весь день. Со следующего утра стали их возить по серому, пропитанному дождями городу, затирать по больничкам – в одной кровь на анализ возьмут, в другой животы щупают. И на комиссию одну и ту же по три раза возили. Вернут в лазарет, покормят обедом и обратно увозят к врачам на осмотр. Они успели уж сговориться, что будут жаловаться на болезни, чтобы их возвратили, раз больных боятся, служить в Ташкент. Матюшин жаловался комиссии, что ничего одним ухом не слышит, а Гусак – что не может одной ногой ходить. Было весело, что боятся их тут как огня, да и по глазам сердитым комиссии было видно: их отправят в Ташкент. Ждали ответов на анализы. Служивый квартировал в лазарете и встречался им всякий новый день. Он брился, ел, спал, ходил гулять на плац и оброс покоем, стал чужой – да исчез в одно утро без следа… Потом отделили, забрали Гусака, и он не вернулся. Пропали Аникин с Кулагиным, увели в казарму ночевать. Разъяснять никто ничего не хотел – жадничали простых слов. В другой день, показалось, пришли за теми, кто остался. Сказали выйти на воздух. Тянулись за колючкой холмики ангаров, складов, они ж брели по обочине за офицериком. У склада, где простаивал безмолвно фургон, распахнутый, набитый головастыми свиными тушами, сунулся он в низенькую дверку.
– Глебыч, достал рабочую силу!
– Уууу… – всплыл из глубины, куда уводила железная лесенка, одобрительный гул, и они спустились, оказавшись в холодном каменном погребе, благоухающем духом жареного мяса. Жарил себе мясцо расхристанный, сердобольный мужик – на плитке, будто творил чудо.
– Сразу кушаешь? – заластился офицерик.
– Пробу беру! Вот не знают, а может, она отравленная кем, эта свинина. С меня ж и спросят! А это кто такие, ты ж кого приволок?
– Да они из лазарета, пусть работают…
– Из лазарета… Ну, понятно, работа, она ж лечит. Что, сынки, видали тех дохлых свиней, они вас не замарают, не бойся, главное, вы их там не роняйте: мясо – штука подлая. Уронишь – завоняет.
После часа работы свинина, туши которой были взвешены и вздернуты молчаливо здесь же под потолком, без перебоя румянилась и чавкала на булыжной, без дыма и огня, плитке. Покуда она жарилась, этот Глебыч успевал от запахов разомлеть – потому, поев кусок, отмахивал тесаком и бросал на сковородку еще кусище, не боясь никакой заразы, а когда отработали, с последней сковородки раздал и каждому по куску, похожему на ломоть хлеба. Офицерик, верно, брезговал, но злился, глядя на жаренку и как стали они есть. Глебыч отдыхал и подбадривал:
– Кушайте, кушайте, вы ж тоже люди, витаминов-то и вам нужно.
Вдруг сверху ударило окриком, что палкой:
– Откуда машина? Это что за срач? Кто это делает?
Офицерик дернулся и выкатил глаза. Глебыч обмер.
– Это ж надо, комполка нелегкая принесла… Ну, сынки, живо за свиней прячьтесь, хрена лысого он найдет… А ты сиди, скажешь, мимо проходил… – И крикнул парадно наверх: – Товарищ полковник, это продукты я выгружал!
– Что значит «выгружал», прапорщик? Порядка не вижу!
– Так точно, товарищ полковник, нужно навести, навожу…
– Наводят они, наводят… сидят в навозе. Надо, так иди, наводи!
Глебыч полез наверх, откуда долго еще колотили палочные окрики комполка. Офицерик подлез ближе и слушал. Они ж скукожились за свисавшими до пола шубами свиных туш, покуда не сказали вылезать на свет.
– Всех не задавишь, строгач отыскался… Вот жили-то мы при старом командире, не тужили! – спустился Глебыч и отводил душу. – Этот орет, орет, а продуктов не берет. Не понимаю, порядков ему подавай, чтоб говно блестело!
– А чего ему брать, у него полно, он не за продукты твои старается, – осмелел офицерик. – Мы-то как будем? Я обожду, потемней загляну, а ты уж меня не обидь, Глебыч.
– Да не обижу… Хорошие ребята, хваткие, еще приводи, а то устал бегать, выпрашивать.
– А у нас снега зимой не выпросишь, такие люди стали.
– Нет, время такое – лишнего не выпить. Мне б солдатика в подмогу, хоть одного… Эти вон чего болеют?
– Этим помирать пора, этих фруктов из Ташкента к нам подкинули, – доложил с ухмылкой офицерик. – А гляди-ка, работают, как живые. Ты к нашему подбеги, может, он порадеет, тогда бери любого, а то ушлют, на хрен, в роты, людей-то в ротах нету.
Глебыч оглядел всех троих и кивнул.
– Тебя как звать? Хочешь ко мне, в склады?
– Не, я со всеми буду, нам обратно, в Ташкент.
– Да ты дурак, парень, лучше, чем у меня, службы нету. В рай не хочет попасть! – рассмешился кладовщик. – Да кто ж его будет спрашивать, куда он хочет!
Офицерик возвратил их тишком в лазарет. Когда засели в палате, Ребров вскинулся, вопил:
– Какой Ташкент, с кем ты будешь?! Ты, сука, ты ж должен был что ему сказать, тебе ж для всех нас надо было говорить, что мы все хотим, ты ж слышал, у них же людей нету, чтоб он нас всех взял!
Матюшин привалился к стенке и глядел молчаливо, как боялся броситься в драку и бесился хилый Ребров. Он замолк сам собой, выдохся. А который на трубе умел, третий из них, вечерком сорвался, рискнул: прознал от здешних, что водится в полку этом музычка, где они сидят с трубами, в клубе, и сбежал в клуб. И тоже не вернулся больше, улетучился.
А за ними приехала похожая на хлебовозку, с окованным кузовом машина, какой никогда в жизни Матюшин не видал. Он понимал, что увозят их навсегда, и стерпеть не мог Реброва, его опостылевшей рожи. Сбылось его хотение, вечное, подлое, – быть вместе. Ребров же сам был убит, что увозят их вместе, навсегда. У машины покуривали усталые солдат и начальник.