Повар без труда мог разделаться с русским чужими руками, отомстить ему так, что и следа б его не осталось в лазарете, но стерпел. Все повторялось изо дня в день – и унылое, на двоих, заточение в хозблоке, и одурение беспробудное повара, и эти побои. Но бил его Матюшин уже с расчетом, зная ту минуту, когда надо было его пришибить, и становился он тихий. После битья повар и вправду успокаивался, хоть чуть не всегда плакал, будто со слезами и источался из него какой-то яд. От слез этих делался он Матюшину противным, и обращался Матюшин с ним как со своим служкой, вот только всю работу сам делал, за двоих, брезговал его заставлять.
Он отнял у него тесак и прятал у себя, больше не давал в руки. Но узбечонок равнодушно терпел и это. Чего не мог Матюшин у него отнять, да и боялся, – это анашу, но потому ли, будто желая все же отнять, он приноровился курить задарма сигаретки. Повар давал ему дурь по первому требованию, будто под плитой тарилась и его доля, но трава Матюшина не пробирала и частенько, для своего удовольствия, крошил сигаретки или выбрасывал. Узбечонок злился, но терпел – не иначе как и он прожигал-то анашу не свою, а дармовую. К нему ходили тайком солдаты из полка, похожие на зверей. Приходя, они высылали посудомойку прочь, говорили о чем-то тайно с поваром, а иногда и били. За что они его бьют, тот не говорил. Так же понуро, глухо ходил он, когда вызывали на свиданки, встречался с женой, братьями и еще с кем-то – с кем, он не говорил. Что приносил от них, к тому не притрагивался, отдавал не глядя Матюшину: фрукты, лепешки, какое-то мясо и огромные ихние пельмени, которые, отварные, были еще теплыми в банке и всплывали из бульона вспузатившейся рыбешкой.
Скоро Матюшин стал ходить повсюду с узбечонком, а узбечонок не отпускал ни на шаг Матюшина, они будто срослись. Стали у них одни и те же дружки. С каптерщиком Матюшин повидался еще в первые дни. Тогда он узнал, что это был за человек. В комнате без оконец, тесной от стеллажей, где от пола до потолка возлежали простыни, наволочки, пододеяльники – снежными громоздкими стопами, будто на вершинах, – он расхаживал преспокойно как по краю пропасти и все знал в том одноцветном, пахнущем прахом нагромождении, похожий своим видом на библиотекаря. На нем был лоснящийся единоличный халат, не чета тому переходящему линялому тряпью, что донашивали в лазарете другие; невысокого росточка, хилый, даже плюгавый, он в нем сыто, важно утопал. Казался самому себе плечистым и рослым. Каптерщик поважней лазаретного старшины разъяснил, кто такой Матюшин перед ним – доходяга, вонь ходячая, срань; но испытывал при том удовольствие. Матюшина он дотошно помнил по той и вправду вони из вспоротых лопоухих сапог, прелой чернушной формы, что заняли место в каптерке, заткнутые в матрасный мешок. Но признавать его не желая в первые дни за человека, каптерщик теперь утихомирился. Матюшин пил с ними в каптерке да гулял уже как свой. Плюгавого каптерщика Матюшин невзлюбил еще за старое, но не родилось в нем злости, как если попался по пути не человек, а гриб-гнилушка. Хоть с того времени, как невзлюбил, он чуял дух каптерщика – что есть он в лазарете, сидит у себя в норе. У него в каптерке, а отдельная комната и давала ему в лазарете власть, кучковались такие же гнилушки и, одуревая, слушали один на весь полк знаменитый его магнитофон.
Каптерщик и еще один, у которого по доброй воле не вылечивалась гонорея, которого звали в лазарете из-за клыка золотого Фиксатым, позвали его с ними грабить – и Матюшин за копейку доверия их согласился, пошел на грабеж. По ночам лазили, но не каждую ночь, через забор и сбегали в город; так понял Матюшин, откуда появился в каптерке магнитофон. Вскрыли машину, прямо подле полка, взяли всякой мелочи. Ему досталась пачка сигарет с авторучкой. Было скучно, даже нестрашно. В другую ночь, пьяные, залезли в какую-то кафешку, нашли вещи, еще выпивки, денег, жратвы. Жрали там и пили, а что не смогли, то испортили да побили, чтобы не оставлять. Но своей доли Матюшин не взял. От чужих вещей его своротило, как от вшивых. А каптерщик с Фиксатым обросли барахлом и после такого шума решили отсидеться по-тихому, не рисковать. Каптерщик, оказалось, умел делать наколки, по трешке он брал за узор. У кого-то в полку приметил Матюшин наколку на плече; это была змея, свернувшаяся вокруг меча, который возлежал на щите, похожем на шеврон, а обрамлялся этот щит надписью «служу закону». Думая, что так просто она не делается, Матюшин только по-пьяному спросил у каптерщика такую наколку, но оказалось, что нет на нее запретов. Ему накололи шеврон, как подшутили: сначала каптерщик выполнил старательно работу, а потом все глядели на наколку и потешались над ним, что дуриком записался в честные – с такой наколкой уж всю жизнь воровать нельзя, да и каждая собака знать будет, кому служишь.
– Краснач в законе! – гоготал каптерщик. – Уу, братва, замочим краснача?
– Замочим! Муха в киселе! – взрывались все гоготом.
Матюшин сторонился тех, кто попадал в лазарет из Дорбаза, будто что-то они ему сделали. Да и были они ему не погодками, а гораздо моложе, по восемнадцать лет. Опущенки из полка и человек десять, которых нанесло уж, что грязцу, из карантина, в лазарете ничего не значили, и шпынять, травить мог их каждый, а еще больше каждый старался сделать себе из одного такого служку. Случалось, он подкармливал их в хозблоке, но только потому, что самого воротило от жратвы. Они ж отплачивали ему за глаза дружной нелюбовью, он был им чужой, ненужный, хоть в глаза заискивали, думая, что иначе ничего не даст. То, что снюхался он с узбеком, считали какой-то подлостью. Стал он занозой в сердце и лазаретному старшине. Когда увидел бригадир не зажившую еще, как расцарапанную, наколку на его плече, остекленел и ударил наотмашь в морду, при всех-то, в столовке.
– В блатные полез! Тебя как, по-хорошему просили? Ты решил – ты умней?
Тогда стерпел Матюшин от удивления, а ночью у каптерщика, глотнув спирта, рвался чуть не зарезать старшину, к всеобщему веселью, но надорвался и упился. А после так и терпел от него – боялся, что выживет его старшина из лазарета.
Ночью ушел к девке в город и не вернулся Фиксатый, а без воровства он шагу ступить не умел; каптерщик прибежал с той тайной в хозблок, метался в четырех стенах, будто б уже стучалась милиция, и подучивал Матюшина в спешке, что надо будет говорить, если продаст их Фиксатый. В его каптерке полно было распихано ворованного барахла из кафешки. Вещички связал в простыню, избавляясь даже от магнитофона, побежал к хохлам в кочегарку и в то же утро все добришко опрометью стопил. А к вечеру хватились Фиксатого и в лазарете, пришел на ночь глядя офицер из штаба и допрашивал, кто его видел в последний раз. День прожили, милиция не ехала, но теперь его искали как дезертира, и каптерщик мечтал, чтобы дурак этот только сгинул, пропал, а выдумывая вслух, какие смерти мог найти Фиксатый, успокаивался: утопнуть в канале мог, зарезать могли на улице или на хате, обширяться мог, сгореть, где гуляли, мог в рабы попасть к узбекам, а самое верное – смерть принял от бабы.
Утром вокруг лазарета заварилась неведомо откуда каша. Набежало офицеров, штабных, да и все бегали, кутерьма невиданная поднялась. Слышно было, как подъезжают машины. Топот сапог стены сотрясал, будто оцепляют. Матюшин засел в хозблоке, но пересилил себя и вышел, бежать готовый, на людской этаж. Приемник и весь коридор оказались забиты солдатами – его узнали, а сам он никого не узнавал. Это прибыл целый взвод из Дорбаза. Свои, русские, ребята, с которыми начинал он служить в карантине в одном взводе, иссохли, гимнастерки их шелушились солоно воболкой, а голоса гудели глубоко, будто жар из печи:
– Здорово! Вон ты куда попал!
– Гляньте, это ж Василий!
– Ух ты! Здоров, как у тебя дела, братишка, смылся под шумок из армии! А наши кто еще здеся?
Матюшин глядел вокруг слепыми глазами, они же смеялись, обступили его, охлопывали со всех сторон, здоровые да добрые, будто росли из земли.
– Да ты чего молчишь!.. А мы тебя помнили, каждый день вспоминали, так бы и терпели сволочь эту, если б не ты! Да ты ж не знаешь, после твоего отъезда из Дорбаза, как говорят, вылили на тебя сержанты бочку дегтя. Сволочи! Потом обвиняли нас, что ты состряпал дело против Молдавана. Но эти сволочи тоже получили свое. Молдавана, наверное, точно отправят в места не столь отдаленные.
– Присягу мы приняли, теперь в сержантскую учебку нас, в Каракимир…
– Да, братишка, больше не вернешься в Дорбаз, а мы вот дальше в сержанты. Наших много там покосило, поувозили их к вам, встретитесь, а мы осенью нагрянем, с лычками, дадим подмогу.
– Кого наших увидишь, передавай привет, скажи, мы еще вернемся, еще устроим здеся хорошую жизнь! Да не расстраивайся, живи мужиком, ты ж такое дело людям сделал!
Подскочивший офицер окликнул сбившихся в кучу солдат, и они с живостью подчинились.
– Присягу мы приняли, теперь в сержантскую учебку нас, в Каракимир…
– Да, братишка, больше не вернешься в Дорбаз, а мы вот дальше в сержанты. Наших много там покосило, поувозили их к вам, встретитесь, а мы осенью нагрянем, с лычками, дадим подмогу.
– Кого наших увидишь, передавай привет, скажи, мы еще вернемся, еще устроим здеся хорошую жизнь! Да не расстраивайся, живи мужиком, ты ж такое дело людям сделал!
Подскочивший офицер окликнул сбившихся в кучу солдат, и они с живостью подчинились.
В пустом, гулком колодце лазаретного коридора, на дне которого один покоился Матюшин, заухал гул высокий, грозовой тронувшихся армейских тяжеловозов, груженных полусотней солдат. Лазарет, чудилось, иссох до человечка и опустел, все из него выздоровели. Сухой, горячий воздух блуждал в его стенах, и Матюшин больше не чувствовал себя человеком – да и никем. С бездушным спокойствием он воротился в хозблок, где ему, но будто и не ему, сделалось вдруг весело при виде всего этого брошенного хозяйства – немытых котлов, бачков, тусклых алюминиевых черепков мисок, сваленных горой в чане заодно с грудой обглоданных, таких же тусклых ложек. Взялся он хватать их, рыться в них, мыть да вычищать, но проникая в работу, как проникают по-крысячьи что-то чужое пограбить. Исполнив на отлично работу, покатился с тележкой за обедом, ничего не узнавая в полку, забывая этот полк каждую минуту и чему-то удивляясь затухающей памятью.
Столовая показалась ему какой-то казармой, муравейником солдат. Попав в хлеборезку, отмалчивался с Вахидом, пронзая взглядом этого узбека, насквозь чужеродного, отчетливо понимая, будто держал камень увесистый в руках, что хлеборез нажрался хлеба с маслом, а кругом него недоедают этого масла. Он глядел молчком на Вахида, почти как на свинью, точно узбек могучий не стоял вровень с ним, заслоняя собой хлеборезку, а возлежал с хрюканьем среди хлеба. Вахид же встретил братишку с простодушной радостью, наделил не спеша хлебным пайком лазарет и, ничего не приметив, обнялся с Матюшиным до следующего раза, но братался узбек с беспризорной тенью, что гуляла как на свободе в ташкентском полку.
Лазаретный паек он сдал, как обычно, повару, но исчез в ту же минуту из хозблока. Силой какой-то вытолкнуло его на опустевший, стихший без солдатни двор, и он забрел в сад, за огородку глухую кустов, где стемнела на глазах его в тени яблонь и прохладно вечерела поросшая густо травой земля. Шагов через десять, пройдя как по доске, а не по траве, он уткнулся в стену из бетона. Сад еще взлетал над ней зелено вольными ветвями и рос как над обрывом, но стеной тут обрывался не дворик, не садик, а неведомый конвойный ташкентский полк. У той стены, так как шагать стало некуда, он слег на траву и в прохладе, в тенистом сумраке уснул.
До ночи он дожил, потому что спал. Знал об исчезновении посудомойки из лазарета только повар. Он не дождался его в хозблоке, а взявшись искать – не отыскал. Тогда, с полдня, начал он скрывать, молчать, зная, что русский пропал. Тащил сам работу. Поехал вечером с тележкой. Доканчивал день, наводя сверкающий порядок отупело в хозблоке, как после убийства. Никуда больше из хозблока не выходил. Каптерщик, а он вторые сутки чуждался посудомойки, будто за ними кто-то следил, но и стерег его пугливо, имел в виду, успел углядеть работающего, на себя не похожего повара, и заподозрил. После ужина пробрался он в хозблок, обнаружил одинокого узбечонка и, так как тот молчал, принялся выбивать из него правду. Но стало от битья страшней, и узбечонок молчал страшно, бездвижней и равнодушней трупа. Каптерщик, будто себя допытавший, забивший, готов был чуть не бежать и сдаваться, так страшно сделалось ему при мысли кромешной, что узбек не иначе убил посудомойку и молчит.
Но стоило ему подумать, что нет Матюшина в живых, как тот вырос из ниоткуда бесшумно и шагнул в мерцающий от кафеля хозблок. Сел в закуток у стены, не произнеся и слова. Узбечонок глядел на него горящими темным каким-то огнем, но лучистыми, устремленными только к нему глазами, а каптерщик облился багрово потом, как в парилке, и заорал, испуская в немощи злость. Вопли его возмущения, обиды, боли этих двух мертвяков не пробудили. Повар с посудомойкой как сдохли, ничего больше не боялись. Не слышали.
– Мы ж палимся! – орал, не унимаясь, каптерщик. – Нам пучком надо, а ты, ну чего ты дохнешь, куда ты ходишь? Кончить нас хочешь, невмоготу стало, а я жить хочу! Жить! – Весь вид его, дрожащий, мокрый, будто выпрашивал в слезах и в поту, в мокроте человечьей, эту самую жизнь, кричал не страхом, а неимоверной какой-то к себе любовью. А страшным было ему теперь узнавать, как ребенку, что может его не быть.
В какой-то миг каптерщику показалось, что эти двое не иначе обкурились. И, найдя неожиданно отгадку, поверив с облегчением, что сидят в хозблоке и молчат, обкуренные анашой, утих он и скривился, будто разжевал что-то кислое. Еще поразглядывал их от безделья, как картинки, помучился и ушел. Ничего так не желал им каптерщик, как смерти. Уходя восвояси, он подумал уже с похотливым трепетом, что надо их отравить, как-нибудь сгубить. И он не так желал им смерти, как жаждал избавиться от мучений страха за свою жизнь, чтобы стало ему возможно одного себя беречь, спасать, и уж он тешился, что вылез бы в одиночку из какой ни на есть ямы. Наркоманы, падаль, думалось успокоительно каптерщику, все одно долго не проживут, да от них, от заразных, давно надо землю освобождать
Узбечонок не курил весь день. Глядя оцепенело, покорно на возвратившегося неизвестно откуда посудомойку, что-то понимая и чувствуя, пытался он теперь стерпеть и мучился в своем уголке, никому не нужный. Матюшин же чего-то дожидался, хмурился и не глядел в его сторону, но вдруг поднялся стремительно, будто изнемог ждать, и двинулся без страха к железной гробовитой плите, из-под днища которой вырвал крепенький невзрачный пакет с травой. Понимая, что делает, он успокоился, огляделся и вытряхнул пакет в полный помоев обрыдлый бачок, попавшийся на глаза, а потом смешал навсегда сухенькую нежную соломку с той болотной жижей и отпрянул, встал столбом подле узбечонка. Повар тихонько на глазах усыплялся, сжимаясь тепловато в комок, как если бы трава эта утопла не в объедках да опитках, а в его душонке, и бродила. Ржавый, порыжевший от затхлости пакетик прилепился эдакой слизью к полу, он только казался ничейным; как и ветерок этот гиблый, легкий – только казалось, что таился в нем, в невзрачном пакетике под плитой, а гулял теперь одинешенек посреди ночи в гулких стенах хозблока. Глядя вниз, в пол, где лежал повар, и ясно видя, как с высоты, его покойное гладкое лицо, ощутил и Матюшин дрожь легкую погибели. Но гула одинокого, будто гудели, приближались и приближались чьи-то тяжелые шаги, топали и топали кирзовые убойные сапоги, Матюшин не страшился. Успел он столько бед на свою голову накликать, что и чудно было б пропасть. Потому не от безысходности очевидной того, что совершил, а от невероятности Матюшин будто разуверился в смерти, в жизни, опустился к дышащему трупику узбечонка и уснул, обнявшись с ним безмолвно, как с братом. Желтый грязный свет горел до утра в хозблоке, сочась бесшумно с потолка и удушая, будто газ. Матюшин просыпался в поту, открывал глаза, видел одиноко кругом этот свет, ничего не постигал, но засыпал с удивлением, чувствуя под боком твердый ком человеческого тепла.
Часть третья
I
Он открыл глаза. Над ним стоял бригадир и возвышался в голодном с утра и светлом воздухе. Свежеумытый, с еще мокрыми зализанными волосами, но бескровный, как выжатый.
– Теперь ты встал по-тихому. Привел себя в порядок, чтоб, как у коня, блестело. Больше тебя тут не будет. Шевелись, машина там подкатила… Ну, твое счастье, а то б накормил!
Он дремотно встал, и бригадир повел его, как под конвоем.
В пустующей палате – все едоки поутру сторожили в садике, ждали кормежку – содрал и сгреб в охапку свинцовой серости бельишко. Каптерщик встретил их свеженький и такой же зализанный, но с порога отказался признавать, важничал.
– Полотенец где?
– А чем после душа вытирать? – вцепился бригадир.
– Утрется! Я не давалка, по сто раз выдавать тут, принимать. Полотенец мне чтоб сразу был, и барахло пускай забирает.
– Мне помытых приказано сдавать, а потом одетых! Как сказал, так и будет. Ты решил, сучара, ты умней?
Началась было всегдашняя их грызня. Но бригадир и вправду спешил. Матюшин же, блуждая по лазарету под его конвоем, облился водой вареной из душа, нарядился в прокисшую старую гимнастерку, штаны, от которых отвык; и вышли они на жаркое пыльное крыльцо, распахнутое со всех сторон солнцем.
– Шагай, шагай! – толкнул в спину бригадир. – Рано еще… Не загораживай… – Окликнул другого, тоже карантинщика, который стоял неподалеку, как новенький, и прощался отчего-то с лазаретными: – Эй, боец, как там тебя, желтушный, окончена свиданка, за мной! – И крикнул оставшимся, сходя вразвалочку с крыльца: – Если чего, искать будут, скажите, ушел в штаб!