Митрополит написал и отложил ручку. Рачковский потянулся к листу, но Питирим тут же его отдернул.
– Нет, Петр Иванович, баш на баш, – усмехнулся старик, – из рук, как говорят, в руки. Позвольте письма.
Рачковский тоже усмехнулся, вытащил из кармана пачку и помахал ею перед носом священника.
– Что-то маловато будет, – подозрительно сказал Питирим, – давайте все.
– Ах, так ваше предательство имело гораздо большие масштабы, чем я полагал? – притворно вскинул брови Рачковский. – Все ж таки не следовало бы вас прощать. Однако, извините, – это все, что есть у меня. Может, что-то и у военной контрразведки осталось – но тут уж я не знаю.
Конечно, это была треть писем в лучшем случае, да и та – тщательно подделанные копии. Зачем тогда отдавать треть – ведь можно было бы и все? Но потом как-то неловко будет шантажировать митрополита документами, которые ему уже были однажды отданы.
Питирим поморщился и схватил пачку. Рачковский насторожился еще сильнее. Зачем он соглашается, зная, что никакой свободы не получит, пока остальные письма находятся в руках полиции? Или верит, что это действительно все?
Жадными пальцами старик развязал нитку, которой были перетянуты пожелтевшие листочки, и стал их разглядывать. Ни тени сомнения на его лице – мастера лаборатории по подделке документов Охранного отделения, все сплошь бывшие фальшивомонетчики, прекрасно знали свое дело.
Рачковский взял Питиримову записку, победоносно улыбнулся, сложил ее и сунул к себе в карман. Передать ее государю так, чтобы не вызвать подозрений, будет непросто, но в этом и нет необходимости. Достаточно отдать какому-нибудь члену социалистической фракции в Думе или кадету – и скандал обеспечен. Парламентское расследование и публикации во всех газетах. Остаться без денег – это самое дешевое, чем могут отделаться Сергей с Маниковским.
Питирим был уже в дверях. Он натянул тяжелую шубу и напялил сверху огромную шапку.
– Проводите же меня, Петр Иванович, – громко крикнул он.
– Петр Иванович, Петр Иванович, – раздраженно проворчал Рачковский, подходя к двери, – вы бы еще на всю лестницу крикнули и фамилию с должностью назвать не забыли.
Он отодвинул засов, на который запиралась дверь, и толкнул ее. Дверь буквально отлетела – стоявший за ней Ваня с силой рванул ее на себя. Рачковский попятился, одновременно опуская руку в карман пиджака, где лежал маленький браунинг. Но Ваня с занесенным над головой ножом прыгнул ему на грудь, повалил с ног и бешено, один за другим, стал наносить удары в грудь и шею, избегая при этом лица. Уж очень страшно было представить, как сквозь прорезанные щеки будут выглядывать зубы, как отвалятся куски кожи вместе с растущими на них усами и как, если он ударит по ним, вытекут глаза.
– Хватит, Ваня, хватит, уймись, – потянул за плечи юношу митрополит. Он с трудом оттащил его, и они вместе, тяжело дыша, сели на пол. По истоптанному паркету прихожей медленно растекалась лужа терпко пахнущей крови.
Склонившись над трупом, Питирим вынул свою пропитанную кровью записку. Прочитав заляпанные красным первые строки и убедившись, что это именно то, что нужно, он присел к Ване и обнял его. Ваня своими кровавыми руками обхватил Питирима за шею.
– Пойдем, батюшка, – сказал он, – а то, не ровен час, придет кто.
– Погоди, Ванюша, – сказал Питирим, – надо бы дом поджечь, чтоб следов не осталось.
Вместе они раскидали по полу какие нашли в квартире бумаги и газеты. Плеснули на них керосина из стоявшего на кухне примуса и подожгли.
Фобограф на подоконнике в комнате, которую уже заволакивало дымом, бешено трещал.
XXIX
* * *Поезд, чтобы везти вызванных в Царское Село, уже стоял перед Императорским павильоном Царскосельского вокзала. Автомобиль Олега Константиновича обогнул основное его здание, свернул с Загородного на Введенский канал и, въехав на пандус, остановился перед дверьми. Стоявший внутри швейцар немедленно открыл их, пропуская князя внутрь. Никто не спросил ни имени, ни документов, но невидимые глаза узнали его и сверили со списком приглашенных к императору.
Человек пять чиновников, из которых князь узнал только министра внутренних дел Ивана Щегловитова, толпились у выхода на перрон, старательно поднимая воротники и поглубже натягивая шапки, чтобы пробежать несколько саженей от павильона до вагона особого поезда. Потом, один за другим, они совершали эту короткую перебежку под злым, колючим ветром и рассаживались в теплых купе, надеясь не слишком много часов провести в Александровском дворце и вернуться домой хотя бы до часу ночи.
Олега Константиновича император принял сразу после Щегловитова, вторым по очереди.
– Вы говорили мне, Олег Константинович, – сказал государь, взяв князя за руку и заглянув ему в глаза, – что, когда мне понадобится ваша помощь, я могу на нее рассчитывать?
– Конечно, государь, – ответил князь, – так скажет вам любой русский человек.
Глаза Николая были необыкновенными: он смотрел как будто украдкой, по-детски, обезоруживающе наивно и кротко. И то, что эти кроткие глаза принадлежат хозяину всей русской хранимой Богородицей земли, еще более усиливало их действие: случалось, иные министры рыдали на приеме у государя. На Олега Константиновича взгляд императора не произвел, однако, никакого впечатления. Осознание чувства своего долга служить этому человеку было ему заменой.
– Мне нужна ваша помощь, Олег Константинович, но я не знаю, какая, – заговорил государь, все еще не выпуская руку князя из своей, – вы святой человек, Олег Константинович, не спорьте, так все говорят кругом, все, а я слышу, прекрасно слышу, поэтому доверяю вам. Я говорил вам уже об этом ужасе, который преследует меня в связи с теми событиями воскресенья… Кровавого воскресенья. Да, пусть так, – если все его так называют, так и я скажу. И вот, я не могу теперь даже стрелять по воронам в парке. Случается, выстрелю, попаду, она падает, а я слышу: и детишки падали с веток, как подстреленные воробушки. Эх, да если только это, много всего. И сон, один и тот же сон, каждую ночь: вылезают из могил все убитые и идут ко дворцу. Как тогда шли: с хоругвями и моими портретами. А впереди, с веревкой на шее, с вытаращенными глазами, – Гапон. И я так хорошо-хорошо вижу его лицо – у него правого глаза нет. Вытек. Я, как увидел этот сон впервые, велел, чтобы мне дело по его убийству из полиции препроводили. И в нем прочитал: когда социалисты Гапона убивали в Озерках, у них драка была, и они ему глаз выбили, как раз правый. Но до этого-то я не знал, а во сне увидел. И Александра Федоровна тоже этот сон видит, каждую ночь. И знаете – лица все уже плесенью покрыты, и у кого головы прострелены, у кого копытом коня проломлены. И с каждым сном они все ближе и ближе к Зимнему подходят, а я – в Зимнем стою, в окно наблюдаю из своих покоев.
В кротких глазах искрился уже ничем не скрываемый страх.
– Ваше величество, – сказал Олег Константинович, – я думал после нашего прошлого разговора об этом. Мне случилось познакомиться со странными людьми. Это рабочие, которые хотят уподобиться машинам во всей своей жизни, в том числе и частной. Они глубоко несчастны, но не столько от отсутствия денег, сколько от отсутствия смысла своего существования, поэтому существование машинное им представляется единственным выходом. Это новая религия, государь, и вы бы видели, с каким интересом и воодушевлением воспринимают ее простые рабочие. Тысячи человек приходят слушать ее пророка, увечного солдата Германской войны.
Я смотрел на этих рабочих, слушающих солдата, и думал: отчего же так происходит, что они хотят превратиться из живых существ, созданных по образу Божию, в рукотворные машины? И я понял: им не хватает любви. Не плотской страсти, а заботливой, нежной родительской любви.
– А как эти рабочие, о которых вы говорите, относятся ко мне? – спросил император.
– Никак.
– Никак? – с ноткой то ли ревности, то ли удивления переспросил Николай.
– Никак, ваше величество, – спокойно повторил князь, – у них нет связи с вами. Той связи со своим царем, которую каждый русский впитывает с молоком матери и о которой узнает из ее песен, качаясь в колыбели. Может быть, потому, что матери работали на заводах и кормили их урывками, да и в колыбелях единственное, что они слышали, были фабричные гудки. Они никогда не знали родительской любви. И я прошу вашего одобрения моего плана: пусть 9 января, то есть послезавтра, они выйдут к Зимнему дворцу. Они не испугаются, потому что у них нет страха. Они пойдут, как почти 20 лет назад, но без хоругвей и без красных флагов, и приведут с собой других рабочих, а вы выйдете к ним навстречу. Вы скажете им ласковые слова, какие умеете говорить только вы. И они обретут своего царя. Царя-заступника, который нужен каждому русскому человеку. И они разнесут весть о вас, о новом царе, по всему Петрограду и по всей России. А вы обретете свой народ. Тот народ, который когда-то потеряли. И 9 января из Кровавого воскресенья навеки станет днем Воссоединения царя с народом.
Николай слушал Олега Константиновича как зачарованный. Воистину, князь – святой, посланный ему Богом: это были те слова, которые он мечтал слышать, которых ждало его сердце. Но вместо них уши слышали все время: Дума, 17 октября[43], ответственные министерства, автономия Польши и Финляндии, и, чем дальше – тем больше, громче, настойчивее, наглее… Последним, кто мог говорить так, как князь Олег, был учитель государя, Константин Петрович Победоносцев. Но он умер почти 20 лет назад.
Когда князь закончил свою речь, хотя на словах весьма пронзительную, но сказанную им без особых эмоций – по крайней мере по меркам нынешнего двора, – Николай подошел и обнял его за плечи. На глазах царя блестели слезы. Он поцеловал князя в лоб.
– Ступайте, Олег Константинович, ступайте, – сказал он, – я знал, что вы принесете спасение мне и всей России. Богу было угодно выбрать вас для этой миссии. Ступайте к рабочим и скажите: государь, их царь, будет ждать их на Дворцовой площади 9 января, в 12 часов.
– Я постараюсь убедить их предводителя, – поклонился князь Олег, – если он согласится, я дам вам знать.
– Он согласится, согласится, я верю, – прошептал Николай, – ступайте же, найдите его, убедите. Времени мало.
Князь поклонился и, повернувшись, вышел. Государь перекрестил его и что-то прошептал. Золотая георгиевская шашка стукнулась латунным навершием ножен о дверь.
По дороге Олега Константиновича догнал митрополит Питирим. Он всегда старался двигаться чинно и в соответствии со своим высоким саном, но, если было нужно – ходил торопливой семенящей и очень смешной походкой человека, который куда-то спешит, но не умеет быстро ходить.
Вот и теперь он, не надеясь догнать князя, окликнул его и, когда тот остановился, приблизился уже своим спокойным митрополичьим шагом. В руках Питирим держал длинный, в полтора аршина, и тонкий футляр.
– Вам его величество послали со словами признательности и благодарности, – сказал митрополит, протягивая футляр.
Олег Константинович недоуменно взял подарок и открыл футляр. Внутри на красной бархатной подкладке лежала трость с серебряным набалдашником в виде извивающейся кобры.
– Государь велел поднести это мне? – еще больше удивился князь. – А почему же он сам не подарил?
– Ах, вы же знаете государя, – всплеснул тонкими ладошками митрополит, – вероятно, он был так взволнован вашим разговором, что запамятовал. А может быть, смутился – он ведь столь чувствителен.
– Что ж, – довольно небрежно сказал князь Олег, до некоторой степени задетый такой формой поднесения подарка, – передайте государю мою признательность.
– Всенепременно, – сказал митрополит, благословляя князя.
Олегу Константиновичу не очень хотелось ждать остальных чиновников, чтобы ехать с ними обратно в Петроград царским поездом. Он предпочел бы прогуляться до Царскосельского вокзала и вернуться в город на обычном, а сразу с перрона идти к Наде. Но, вспомнив предостережение Бурцева, решил не рисковать и, вздохнув, велел шоферу ехать к царскому павильону, где уже сидел, изучая бумаги, министр внутренних дел Щегловитов. К Наде он пойдет вечером 9 января, когда все закончится.
После Олега Константиновича в царский павильон один за другим стали входить отчитавшиеся перед государем министры – вероятно, разговор с князем так взволновал Николая, что все последующие доклады он постарался кончить как можно скорее. Министры, не решившие насущных вопросов, были явно недовольны и косо посматривали на князя, подозревая в нем причину своих неприятностей.
Павильон, который правильнее было бы назвать вокзалом, был построен в псевдорусском стиле[44], вошедшем в моду при дворе во времена празднования 300-летия дома Романовых. Внутри – там, где в обычном вокзале стояли бы скамейки зала ожидания, – были расставлены мягкие кресла, уютно горел газовый камин, а механическая балерина, пока хватало завода пружины, танцевала на каминной полке замысловатые па. Ее главная прелесть была в том, что в прыжках она отрывалась от подставки, в которой был механизм, – это, как предполагал князь, происходило за счет системы магнитов. Официант из буфета разносил напитки, и князь попросил себе глинтвейна. К глинтвейну в холодную погоду пристрастились все, воевавшие в Германскую войну, и по нему всегда можно было безошибочно отличить офицера-фронтовика. На улице, под снегом и ветром, совершенно ненужные, мерзли у дверей в карауле солдаты Собственного ЕИВ железнодорожного полка, сжимая в околевших, хоть и одетых в варежки, руках винтовки Федорова.
Последним в павильоне появился министр двора барон Фредерикс – он буквально вбежал и, отряхнув от снега свои пышные, топорщащиеся в разные стороны усы, устремился прямо к князю Олегу. Опустившись в соседнее с ним кресло, Фредерикс заказал себе кофе, хотя было уже около одиннадцати.
– Ах, позвольте, Олег Константинович, это вам государь изволил пожаловать? – сказал барон, глядя на футляр.
– Да, извольте, – не понимая ажиотажа вокруг трости, сказал князь, протягивая барону футляр.
Тот взял трость в руки, принялся ее расхваливать, восторгаясь изяществом линий изогнувшейся кобры и тем, как удобно трость лежит в руке. Он даже решил опробовать ее и, зачем-то отставив трость на шаг в сторону, оперся на нее, навалившись всем своим весом. Трость, конечно же, треснула, и Фредерикс чудом не упал сам.
– Вот, извольте, сломал, – забормотал он, выхватывая из рук опешившего князя футляр, – простите, Олег Константинович, простите великодушно! Сам сломал, сам починю, ей-богу! Ах ты, грех-то какой! Царский подарок испортил, криворукий. Завтра же, завтра же, Олег Константинович, пришлю вам в исправленном виде!
С этими словами барон, накинув шубу, выскочил из вокзала, провожаемый недоуменными взглядами не только самого князя, но и всех присутствовавших министров.
Доехав до дворца, он тут же доложился обо всем Питириму, который засеменил в кабинет к Николаю.
– Все исполнено, ваше величество, – сказал митрополит, – барон трость забрал.
– Хорошо, – сказал Николай, сам удивляясь тому переходящему в ненависть раздражению, которое было в его голосе, – но если вы, владыко, и впредь будете позволять себе такие вещи без моего приказу…
– Так ведь был приказ, – развел руками митрополит.
– Был. А теперь нет! – отрезал государь.
– Конечно, ваше величество, конечно. Виноват и вины своей с себя не снимаю, – забормотал, пятясь к выходу, Питирим.
XXX
* * *Когда все доклады закончились и поезд увез докучливых министров обратно в холодный каменный Петроград, где им бы провалиться в топкое под ним болото – но они ведь не провалятся и будут докучать дальше, – государь тяжело выдохнул. Расправил плечи, распрямил затекшую спину, с разбега запрыгнул на турник и дюжину раз подтянулся.
Через маленькую дверь он вышел в коридор, который вел на половину Александры Федоровны, но света из-под двери ее спальни не было. Императрица, видимо, спала. Николай не стал будить жену, перекрестил дверь ее спальни и вернулся в кабинет. На каминной полке лежала потрепанная, в мягкой белой обложке книжка. Журнал «Былое», в котором Бурцев писал историю революционного движения в России. № 1, 1906 год. Какая-то Гуревич рассказывала о событиях 9 января. Журнал притащил Питирим, невзначай оставив его в кабинете. Государь перечитывал эти воспоминания уже, наверное, раз двадцать. Он открыл их на случайной странице.
7 и 8 января Гапон лично объехал все отделы Общества русских фабрично-заводских рабочих. Он говорил с возрастающим возбуждением и страстью, все более и более поднимая настроение толпы. Он надорвал себе голос, еле держался на ногах, но продолжал ездить и говорить до последнего часа – до позднего вечера 8 января. Он уезжал, на смену ему выступали руководители отделов, ораторы из рабочих. К отделам приливали новые и новые толпы. Вечером, при свете уходящих вдаль тускло мерцающих фонарей, виднелось у помещения отделов море человеческих голов. Иногда какой-нибудь вопрос, связанный с петицией рабочих к царю, которую они должны были нести завтра, и обсуждавшийся в зале отдела, выносился на улицу. Ораторы взбирались на импровизированную трибуну вроде опрокинутой бочки и обращались к толпе. В некоторых отделах петиция читалась народу из открытого окна собрания, и народ слушал ее благоговейно, «как в церкви». Многие, несмотря на мороз, стояли без шапок. Недостаточно понятные места петиции вновь и вновь толковались, каждый отдельный пункт ее вновь и вновь ставился на баллотировку. Толпа выражала свое сочувствие криками и далеко уносящимся гулом голосов. Иногда она повторяла, в знак сочувствия, последние слова оратора, подхватывала их, как хор подхватывает запевалу… «Все недоразумения между фабрикантами и рабочими должны решать представители от фабрикантов и от рабочих поровну», – говорит оратор, и толпа откликается: «Поровну, поровну». «Что так жить, не лучше ли нам сойти в могилу?» – заканчивает свою речь оратор, и толпа отвечает ему: «Лучше в могилу, в могилу…» «Когда чтение петиции было закончено, – пишет один очевидец с Васильевского острова, – председатель задал рабочим вопрос: „А что, товарищи, если государь нас не примет и не захочет прочесть нашей петиции – чем мы ответим на это?“ Тогда точно из одной груди вырвался могучий, потрясающий крик: „Нет тогда у нас царя!..“ И как эхо повторилось со всех концов: „Нет царя… Нет царя…“ В этот момент послышались возгласы: „Долой самодержавие!“ Толпа не поддержала их».