– И ты такая же! – и поспешно удалилась, забыв прихватить свою сетку с помидорами.
Я же ее и догоняла с этой сеткой.
Догнала.
ОБ ОКТЯБРЬСКОМ
Утром холодно и солнечно.
Дворничиха шаркает метлой, и в ритме шарканья, маршеобразно, но проникновенно поет про пару гнедых, запряженных с зарею.
На балкон третьего этажа выходит женщина с чашкой кофе и сигаретой, смотрит на дворничиху и думает: «Отчего так устроена жизнь, двое детей, ни одного мужа в анамнезе, синяк под глазом – и поет, а тут МБА, должность, дочка в английской школе, и муж, и Анатолий, а не то что петь, жить по утрам не хочется». Гасит сигарету в привезенной из Таиланда пепельнице и возвращается в квартиру, по пути рявкнув на некстати подвернувшегося под ноги кота Спенсера, многократного призера и победителя фелинологических выставок.
– Грек из Одессы, еврей из Варшавы, юный корнет и седой генерал, – поет дворничиха, сгребая листья.
Бабулька Тимофеева из первого подъезда, выползшая ни свет ни заря за хлебом и творогом, оно-то и рано, но надо ж себе дело найти, прислушивается и вдруг вспоминает 1948 год и не дававшего ей прохода хулигана Витю Фишмана из мужской школы, что на Советской улице, и где теперь тот Витя Фишман, и где она сама, та, в синем ситцевом платье с белым воротничком, с толстыми косами и румянцем как с мороза.
– И только кнут вас порою ласкает, пара гнедых, пара гнедых! – с чувством допевает дворничиха и идет выкатывать мусорные контейнеры, на ходу меняя репертуар. Из подсобки доносится лязг, грохот и задушевное: – Давно ли роскошно ты розой цвела, но жизни непрочной минула весна!
Дверь подъезда распахивается, и на крыльцо вылетает мальчик лет пяти, жмурится на солнце, потом видит куст с голыми ветками, в котором скандалят штук двадцать что-то не поделивших синиц, и кричит вышедшему следом мужчине:
– Папа, папа, смотри! Куст расцвел! Синицами! Тетя поет! Уже весна, папа?!
О СТАРИЧКАХ И СТАРУШКАХ
Усланный в командировку и задержанный там еще на два дня внук Петя в расстроенных чувствах позвонил своей бабушке Лидии Юрьевне и прокричал, что у него в столе лежит конверт с билетом, и что пусть бабушка попробует его продать, сегодня же, еще не поздно.
Бабушка нашла конверт, глянула на билет, не поверила своим глазам, выпила валерьянки и перезвонила внуку.
– Бабуля! – страшным голосом заорал внук. – Как я его пристрою? Мои все либо с билетами, либо не могут!
– Петенька, кому же я его продам за такие деньги?! И не надрывайся, я тебя прекрасно слышу.
– Ну так выбрось! Или сама сходи!
Выбросить или просто так отдать билет ценою в две ее пенсии – это, считай, готовый инфаркт в компании с инсультом.
Вот так слегка глуховатая, но отказывающаяся признать глуховатость Лидия Юрьевна побывала на концерте группы «Рамштайн».
И ей понравилось.
Можно было бы себя вести и поскромнее. Но понравилось.
Особенно главный «рамштайнщик», похожий на Николая Матвеевича, покойного мужа Лидии Юрьевны. Тоже с виду был ерник, бабник и рукосуй, а на самом-то деле человек хороший и надежный.
Молодые люди, сидевшие рядом с ней, сначала изумленно смотрели на Лидию Юрьевну, но потом прониклись, зауважали и после концерта предложили отвезти домой.
И отвезли на красивой машине, и помогли выйти, и провели до дверей.
И все это видела мучающаяся бессонницей сплетница Сатькова с первого этажа, что не могло не сказаться на репутации Лидии Юрьевны среди окрестных старушек.
Но Лидия Юрьевна даже не расстроилась, бог с ней, с репутацией.
Николай Матвеевич умер совсем молодым, чуть за сорок, и ни одной фотографии не осталось – альбом пропал при переезде.
– Вот, Коленька, и день прошел, сейчас все тебе расскажу, только посижу, с мыслями соберусь. Ну, слушай, – говорит вечерами Лидия Юрьевна и поправляет стоящее на комодике фото Тилля Линдеманна, вырезанное из купленного Петей постера и вставленное в рамочку из светлого дерева.
ОБ АНГЕЛАХ
У одной женщины все было не то чтобы хорошо или плохо, а никак.
Но ничего, она привыкла.
Перед Новым годом зашла на почту купить пару открыток – двоюродной тетушке и институтской подруге. Присела написать дежурные слова. Рядом что-то писал мальчик лет шести. Небось просил у Деда Мороза компьютер или что они там сейчас просят. И женщина подумала, что надо бы отослать еще одну открытку: «Дорогой Дед Мороз, не мог бы ты мне прислать немножко счастья в личной жизни».
Мальчишка сопел от усердия. Женщина мельком глянула, над чем он так старается. На листе танцевали кривенькие буквы, «я» и «в» смотрели в неправильную сторону. А написано было: «Дед Мароз Я хачу чтоп Мама связала мне свитерь с аленями как у егора я себя хорошо вел твой Костя».
Ну надо же. Свитерь.
Когда она вышла, давешний мальчик прыгал у почтового ящика, роста не хватало, чтоб опустить письмо. И в прыжке не получалось.
– Давай помогу, – сказала женщина. – И не стой на холоде, беги к родителям. Ты с кем пришел?
– Ни с кем, сам. Я вон в том доме живу.
– В том? И я в нем живу. Вон мои окна, крайние, на девятом этаже. Пойдем, нам по дороге.
У подъезда шаркала метлой дворничиха, увидела их и сердито закричала:
– Костик, где ты ходишь, папа тебя ищет, а ну домой бегом!
Мальчишка дунул в подъезд, не попрощавшись.
– Странный мальчик, – сказала женщина. – Представляете, написал письмо Деду Морозу, чтобы мама ему свитер связала. Я думала, дети игрушки всякие просят.
– Ничего странного, – отрезала дворничиха. – Нету никакой мамы. У мамы любовь случилась. В Канаде, что ли? Костик ее и не помнит, сколько ему было – только ходить начал. Почтальонша наша говорила: мама хорошо если раз в год напишет. Сучка драная.
Через пару дней завкафедрой сказала:
– Что вас, Виктория Арсентьевна, на рукоделие потянуло? Вышли бы, воздухом подышали, у вас уже круги под глазами.
Будешь тут с кругами, если до Нового года четыре дня, и зачеты, и вечерники, и на вязание только ночь да форточки между парами. Хорошо, еще руки помнят – и лицевые, и изнаночные, и накид, и две вместе.
Тридцатого пришлось уламывать и материально заинтересовывать почтальоншу – чтоб отнесла. Если официально отправлять, не дойдет, не успеет. Обещание не выдавать обошлось вдвое дороже.
А тридцать первого вечером в дверь позвонили. И на пороге стояли два дедмороза в дурацких красных шапках с белыми помпонами – большой и маленький.
На маленьком под курткой виднелся свитер с корявенькими оленями. А большой был очень похож на маленького. Одно лицо.
Я не знаю, что там дальше. Но вот что вспомнила.
У бабушки моей была соседка Кравчиха, неумная, завистливая, жадная. Противная такая тетка, на редкость противная.
Помню один разговор. Кравчиха сказала:
– Ты, Дуня, легко живешь, у тебя и муж мастеровитый, и не пьет, и дети с образованием, что ж мне ничего, а тебе все – как будто ангел за тобой стоит радостный?!
А бабушка ей ответила:
– Так и за тобой, Стеша, ангел стоит. Только ты его печалишь.
Анна Антоновская
ДВЕ ПРЕЛЮДИИ, или Что сказал Лехин
ПрологНет, Париж не передвинуть.
Билеты, обязательства, бронь, дела, встречи. Мсье А. едет ра-бо-тать. И пусть мадам А. зарубит этот факт на своем прелестном носу! Разговор окончен. («Ах! Не будьте же деспотом! О нет, я не хочу ваш кофе, и омлет ваш дурацкий, нет, я не стану завтракать! Подите прочь, бессердечный мсье А.!»)
Все дело в том, что мадам А. составила чрезвычайно эффектный и замечательно хитроумный план, в соответствии с которым мсье и мадам А. прилетают в Париж, ныряют в метро, затем, вынырнув, мсье с чемоданом отправляются в отель, в то время как мадам, сумасшедшая дура, экзальтированная истеричка, мчится на вокзал, к часовому германскому поезду, выхватывает из рук кассира билет, едет, едет, четыре часа едет, дремлет, грезит, но не спит, да-да, обещаю, нет, не просплю этот ваш, хорошо, этот мой Маннхейм, поезд прибывает, я пью кофе, в пять двадцать подходит электричка, сажусь, через сорок минут я на месте, в э-э-э… в Лю… как его, в Людвигшто-то там, заселяюсь в гостиничку у вокзала, моюсь, переобуваюсь – и еще иду пешком двадцать минут. Я проверяла по карте. В восемь на месте. В полночь ложусь спать. Утром возвращаюсь в Париж. Ну пожалуйста, мне очень надо, всеми святыми, это же любовь моей жизни, практически страсть, нет, не идиотизм, хорошо, идиотизм, учтите, мсье А., вам зачтется (палец в небо), вы попадете куда надо, а мне гореть в аду, да, я согласна, да, ужасное транжирство, абсолютная глупость, ну пусть, ну пусть, ну пусть я туда поеду, да?
Прелюдия № 1. Allegro giocoso[1]*** лет назад мадам, вернее, мадемуазель А. была так хороша собой, что всякий прохожий останавливал взор, поворотясь; извозчики стегали изумленных коней, неистово свистели городовые, разгоняя зевак, и падали замертво перелетные гуси. Трепетное сердце м-ль А. алкало восторгов, упоений и безумств, много-много безумств, таких, чтобы с бряцанием шпор, щекотаньем усов, с жарким и влажным шепотом, долгим карим взглядом… Отчего выходило, что безумства должен был исполнять известный актер М-ов в образе ротмистра Минского.
М-ль А. было восемнадцать.
В интересующий нас день девушку терзали скучные академические нужды в лице выдающегося русского композитора А. П. Бородина, чей Второй квартет трепетная консерваторка должна была прослушать буквально нынче, никак не завтра. В связи с чем м-ль А. и поднялась под купол храма музыки, на чердачный этаж Петербургской консерватории, в каморку Дамы с Серьгами.
Дама с Серьгами, тонкая и хрупкая, служила хранительницей новейшего чуда техники: граммофонов и граммофонных пластинок. В ушах Дамы покачивались пушистые серьги, сделанные из чьего-то меха. Вероятно, то был мех бодливого глупца, упрямо отрицавшего величие граммофонной звукозаписи.
Ритуал прослушивания пластинок в Петербургской консерватории был составлен людьми, знающими толк в инквизиции. Проситель, возжелавший музыки, должен был самостоятельно найти место для духовной услады, блуждая по долгим консерваторским коридорам, приоткрывая старинные двойные двери в поисках гулкой, остывающей от музицирования классной комнаты, в которой нечаянным образом никого нет, и только сизые голуби воркуют на жестяном карнизе под хмурым взглядом косматого Рубинштейна в бронзовых рюшах. Конечно, удача не улыбалась просителю, и лучшее, что он находил, – это комната, скажем, двести пятая, где бил по струнам очумевший от усердия балалаечник. С этого безымянного, случайно обнаруженного балалаечника бралось твердое обещание в скорейшем времени отправиться на перекур и перекус.
Далее любителю квартетов следовало застолбить балалаечное место доступными средствами. Сорванные с тела одежды, распахнутые драные ноты, угрожающие записки, рыжий дирижер Сойкин, энергично махавший ручищами в конце коридора и потому призванный в ружье, – все, решительно все шло в ход. Пометив территорию, проситель карабкался по стертому мрамору в каморку Дамы с Серьгами, заказывал пластинку номер тысяча четыреста шестнадцать «бэ» к прослушиванию в аудитории номер двести пять и кидался в обратный путь, к рыжему постовому Сойкину, к смятым одеждам и расхристанным нотам. Слушать музыку.
– Будьте любезны, уточните название! – останавливала просителя Дама с Серьгами, вытягивая конверт с пластинкой за ушко. – Итак! – улыбалась Дама с Серьгами, виртуозно пронзая граммофонным штырьком интимную пластинкову дырочку. – Извольте! – говорила Дама с Серьгами, запуская стальную иглу в черное виниловое тело.
Избранная музыка убегала из каморки по невидимым нитям – прочь, прочь, далеко вниз, через пролеты, этажи, рояли, клавесины, сквозь фаготный сип, скрипичные трели, тромбонный рев и сигаретный смрад, мимо поющих, мычащих, стучащих во всех углах и на всех лестничных пролетах – туда, туда, в заветную комнату, в тайный угол, арендованный у наконец-таки – ура! ура! – оголодавшего балалаечника. Проситель кидался музыке вслед, впадал в аудиторию и… и!.. и!!! взвывал от досады: Дама с Серьгами славилась сказочным коварством. Нет, никто и никогда не мог с первого раза опередить ее «извольте!». Шесть горьких секунд проситель осознавал, что трапеза давно началась, что отзвучали уже и вкусное начало, и деликатная середина, и что надо немедленно, срочно, галопом мчаться наверх, просить, умолять, с начала, пожалуйста, только погодите немного, помилосердствуйте, дайте минутку, три минутки, видите ли, я на втором этаже, комната двести пять, всего на полчаса, просто катастрофа, да, все, все, бегу!
– Уточните название, будьте любезны!
– Бородин. Квартет номер два. Пластинка тысяча четыреста шестнадцать. «Бэ». Аудитория двести пятая. Три минуты на добежать.
– Извольте!
М-ль А. пребывала в никудышной форме. Вялый цветок, один из сотен в консерваторской оранжерее. Тем не менее, шлепая через ступеньку и беспорядочно дыша, м-ль А. вполне поспевала если не к самому началу квартета, то уж всяко к концу первой страницы. Не на тех напали, госпожа с мохнатыми серьгами! На третьем этаже, правда, вышла заминка. Трубач Лехин, видя ученую девицу, прервал зычную фанфарную руладу вопросом океанической глубины:
– Эй, кудрявая, вот ты знаешь, например, чем трубач отличается от флейтиста?
– Иди в баню, Лехин! У меня там квартет в двести пятую едет…
Однако в двести пятой было тихо. Ворковали голуби. Ковырял в носу дирижер Сойкин.
– Ну, друг Сойкин, спасибо. Если что, так и знай. Для тебя – лягу грудью там, где скажешь.
Ушел Сойкин, упорхнули голуби. Появление Бородина с квартетом затягивалось. М-ль А. сидела на столе, прикрыв глаза, качала ногой и слушала мерный скрип чулка в потемках шерстяной юбки. Квартета не было. Не было ни скрипок, ни виолончели с альтом, ни филармонического кашля, добросовестно записанного на граммофон, – ничего – лишь бронхиальный Бах из груди тяжко сопящего баяна за стеной да кичливые куплеты Эскамильо откуда-то сверху. Немые репродукторы со стены угрюмо напоминали о скором возмездии в лице наевшегося балалаечника. М-ль А. вздернулась, встрепенулась, прикнопила к двери записку «Люди! Занято! Кто войдет – тот будет проклят!» и поскакала на чердак.
– Ну так чем же? Трубач от флейтиста?
– Лехин, у флейтиста по утрам трубы не горят!
– Ха-ха. Не горят… Ответ не засчитывается. Думай, кудрявая!
Лехин подбивал клинья подо все женское. Сердце Лехина было большим и теплым. Свободное от дудения время Лехин посвящал утехам. Утешался Лехин обильно, безотказно, с неиссякаемой мощью античного героя; для всякой женской твари находил он доброе слово; более прочих Лехину давались пугливые библиотекарши и миниатюрные корейские скрипачки; гардеробщицу бабу Машу называл Машенькой, в связи с чем был подозреваем в ужасном. Лехиновы похождения бурно обсуждались посетительницами центральной туалетной кабинки в западном крыле второго этажа. В целом Лехин был положительно рекомендован, особенно в той ветви эпоса, что записывалась справа от дверной ручки.
– Вы знаете, мне страшно неловко, но Бородин до двести пятой не дошел. Совсем.
– Позвольте! – Дама с Серьгами переломила пчелиную талию, поднесла к глазам очки со сложенными лапками. – Позвольте, Бородин был направлен в две… двес… в четыреста пятую аудиторию согласно вашему заказу!
– То есть как в четыреста пятую?! Там же сегодня Смирницкий!
Унылую лекцию доцента Смирницкого м-ль А. в настоящий момент как раз и прогуливала. Консерваторка мстительно усмехнулась, смышленую ее головку озарило видение, в котором мажорные голоса бородинского квартета врывались свежим ветром в кислый воздух лекции по психологии. («Зигмунд Фрройд по этому поводу…») Доцент Смирницкий произносил фамилию венского фокусника, грассируя и йокая на ложно-немецкий манер. Холеный Зигмунд в трактовке Смирницкого представлялся выжившим из ума Сигизмундом-барахольщиком, продавцом непристойных открыток, гаданий и копеечных сонников на воскресном базаре. Доцент Смирницкий доверял Сигизмунду всецело; Сигизмундово учение казалось доценту универсальным, как карточная ворожба, щекотливым, как пикантный анекдот, и целительным, как те таблетки, которые доцент Смирницкий должен был принимать, но не принимал из упрямства. Студенты безмерно раздражали доцента Смирницкого своим присутствием. Что касается м-ль А., то она еще месяц назад была поймана за изготовлением пасквиля «Психологический портрет Смирницкого. Вид сзади». Перспективы у м-ль А. были самые незавидные, однако наперед скажем, что все вышло к лучшему, поскольку уже в начале зимы обострившееся расстройство психики выкосило доцента Смирницкого из консерваторского расписания.
– Так они там что, до сих пор у Психа… у Смирницкого играют?
– Нет. Уже выключила.
– Хм… мне бы этот квартет теперь в двести пятую. Пожалуйста. Только дайте время на добежать!
«Черт знает что! – думала м-ль А., прыгая по ступеням. – На такую фигульку – и столько сил!»
– О, кудрявая, ты прям зачастила. Ну так как там насчет трубача и флейтиста?
– Вот ведь пристал! Трубача, Лехин, в конной атаке убивают первым!
– О господи…
М-ль А. допрыгала до двести пятой комнаты как раз вовремя. Прислушалась к таинственному шороху в черных матерчатых громкоговорителях, улыбнулась, открыла партитурку. Много ли юным консерваторкам надо для счастливого щебетания? – каплю утренней росы, букашку с ольхового листка да махристую, захватанную партитурку. Вот вам и завтрак…
С первыми звуками обнаружилась любопытная деталь: консерваторские мыши шуршали вдвое громче Александра Порфирьевича. Квартет, еще с утра обещавший стать полноценным лирическим переживанием, на деле просачивался сквозь репродукторы со сдавленным, тщательно скрываемым от постороннего уха, пододеяльным звуком. Растопырив уши, м-ль А. с трудом улавливала редкие всхлипы скрипок в спальном бормотании: так попискивают возбужденные дамы в сумерках дешевых гостиниц в часы, когда Зигмунд Фрройд видит десятый сон.