Что там всегда в глубине?
Удлиненные колеблющиеся растения, яркие веселые рыбы. Веселые, правда, не все. Они веселые, но в целом. Некоторые солидны и медлительны, некоторые трусоваты и суетливы, но форма их изумительна, в отличие от самого этого тупорылого слова «форма». Бег становится все быстрее и быстрее, и поэтому мальчик в зеленых плавках приближается и приближается: шоколадная спина, влажные, слегка вьющиеся волосы на затылке. Надо догнать и обогнать его, ведь это мелькают не пятки, а дни, это молодость, когда все красивое вызывало только одно желание: догнать, схватить, взять.
Но лепестки застывают (кажется, так уже когда-то было), превращаются в леденцовую стену, и бегуны застывают, словно крошечные крабы в янтарном брелоке, кажется, с каких-то островов, где навсегда остановилась молодость.
Полная скованность, а под ногами жижа. Через секунду будет вода и жестяной волос, искрящийся до боли нож.
Все раскромсано: зеленые плавки, затылок, белое небо, песок, рыбы. Рыбы страшнее всего. Боль шевельнула своим жестяным волоском, превратившимся тут же в жилу, в канат, в шампур. Осколки жгут память. «На этот раз не было звука», – мелькает у него в голове, и он втягивает носом воздух, прежде чем открыть глаза.
Выдох.
Розовый свет сквозь веки.
На глазах камни.
Комната.
Страшный шум с улицы, разглядывать который в сотый, в миллионный раз – не сейчас…
– Ты спал?
Ровный голос, сине-фиолетовый, некогда столь сумасшедше любимый.
– Нет, – отвечает он, не поворачивая головы.
– Укол?
Симуляция обыденности, подавленная тревога, подражание профессионализму медперсонала.
– Пока нет.
– Будем обедать?
Он называет ее Мартой, хотя у нее совсем другое, красивое имя. Он называл ее Мартой, потому что они познакомились именно в марте, и это было так давно, что между днем знакомства и сегодняшним днем пролегла целая жизнь. Он хорошо помнил, что в той, иной жизни, в которой произошло их знакомство, они пережили друг к другу страсть, они сломали свои предыдущие жизни и провели двенадцать лет вместе в крошечной квартирке в том самом городе, где родилась она и где родился он. И длилось это до того момента, как она выбросила из окна его вещи, моментально, импульсивно, не делая различия между тем, что бьется и что ломается, не простив того, на что закрывала глаза сотни раз и что было свойственно, нужно сказать, в полной мере и ей самой, – измены.
Она столь же стремительно уехала на другой конец света, оторвавшись от него пространственно и даже загадочным образом во времени, отставая на добрую половину суток и находясь по отношению к нему почти всегда «вчера». Она жила у какой-то своей подруги, деля с ней, как он подозревал, не только кров, но и постель, ездила на велосипеде, глотала сэндвичи, перешла, он был уверен в этом, на любимый «золотой» Winston, довела до совершенства свой и так всегда бывший элегантно-провоцирующим облик: узкие, как у мальчика, бедра теперь подчеркивались джинсами нужной модели, а маечка была нужного цвета и с правильным вырезом.
А потом появился и «умопомрачительный костюм» – это когда уже была первая работа в библиотеке, – который делал из нее, высокой, смуглой, вызывающе коротко стриженной, с алым, как рана, ртом, настоящую секс-бомбу. И результат не замедлил сказаться: она нашла, соблазнила, увела (немыслимо!), вышла замуж и переехала сюда, в Европу, в город, о котором она мечтала всю жизнь.
Их завтраки, обеды и ужины призваны были имитировать нормальное течение жизни. Для него они становились все более и более символическими. Ему казалось, что пища приближала его конец. Но он для поддержания общения съедал по ложке всего, и Марта делала вид, убирая со стола, что не замечает его почти нетронутых тарелок. Они разговаривали мало. В самом начале они осторожно разглядывали друг друга, он понимал все, что видел, но эмоций не чувствовал, боль и болезнь убили почти все эмоции, направленные на внешний мир. Он даже почти уже не переживал то зрелище, которое представлял сам.
В начале болезни он часами проводил время у зеркала. С каким-то даже странным сладострастием он подмечал и периодически инвентаризировал все с поразительной быстротой нарастающие черты деградации и умирания. Теперь же, когда все говорило о скорой развязке, он совершенно потерял интерес к своей внешности, только время от времени разглядывал свою полупрозрачную руку, протягивая ее навстречу солнечным лучам. Почему-то охотнее он выбирал для этой цели именно закатное солнце, и каждый раз констатировал, тщетно пытаясь вспомнить название некогда обожаемого им романа, где как раз это качество ставилось главному герою в заслугу и отличало его от всех прочих обитателей созданного писателем мира, – прозрачность. Так вот, он был прозрачен, проницаем, легок как воздух, как стекло, как мысль младенца.
Его звали Ласточка.
Между ним и Мартой неясностей не было: она вытащила его сюда умирать, потому что здесь умирать комфортнее.
Может быть, в этом жесте была ее месть.
Может быть, это просто факт общей биографии.
Она сняла для него эту квартиру, она научилась быть медсестрой, она рассказала мужу историю об умирающей подруге детства, она – зритель и участник драмы, которая, возможно, нисколько и не трогает ее.
Мотивы безразличны.
Так случилось, что они вместе ждут, и ждут одного и того же.
Вот он идет по лесу, держа за руку Ингрид, а сзади идет Марта, почему-то блондинка, и ужасно хохочет. «Ингрид прекрасно говорит по-русски, – говорит он, оглядываясь, Марте. – Вот посмотри, ее письма ко мне написаны как будто бы русской, хотя у нее в роду никогда не было русских, все истинные арийцы». После этих слов Марта начинает хохотать еще громче.
Ветки мешают идти, и он отодвигает их в сторону левой рукой, потому что правой обнимает Ингрид.
«Слишком яркое для осени освещение, – мелькает у него в голове, – и румянец на щеках Ингрид сияет ярче солнца». Лес редеет, Марта превращается в огромную птицу и, хлопая мощными крыльями у них над головами, устремляется назад, в чащу, из которой они выбрались с таким трудом. О чем они, эти больные сны? Последний взгляд через плечо, прощальная вибрация нейронов, которая вместе с воспоминаниями колышет еще черт знает сколько мусора. Но зачем, к чему?
Внезапно они все трое оказываются в городе грязных зеркал, где у каждого здания неотличимый двойник, покачивающийся в мутных и зловонных зеленоватых водах. Они гуляют по узким улочкам с затхлым запахом, и истоптанные, как сандалии, дорожки сплошь испещрены указателями: «на Сан-Марко», «к Риальто»… Запах залежалого белья сменяется ароматами курений и ладана, и постоянно оказывается перед глазами деревянный истекающий кровью-краской Христос.
На одном из искрящихся золотых куполов опоясывающая надпись: «Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства, Ты обрек несчастное, созданное Тобою же существо на мучения, рядом с которыми муки Христовы – детская забава».
«Странно, – подумал он, просыпаясь во сне, – это строки, которые я прочел всего несколько дней назад, из первого вскрытого мною письма. С Ингрид мы развелись спустя три года после этого итальянского путешествия – мы спешно свернули на Понте-дель-Академия, она клялась мне, что ничего не видела, “что любит мьеня до страшно” и что так будет продолжаться всю жизнь».
Ей двадцать два, на ней голубые коротковатые штанишки, от ее внешности веет свежестью и стерильностью: кажется, ни один микроб, не то что сперматозоид, не выживет, коснувшись этой навитаминизированной кожи. Вот они топают по деревянному мостику, а через три года он уже оформляет витрины и делает ремонты в городе, названия которого он никогда не употребляет даже мысленно: город умер для него раньше него самого, и поэтому он называет его «городом, в котором я когда-то родился».
Он часто смотрит на улицу. Марта ставит ему кресло, подкладывает под голову подушку и распахивает окно настежь.
То, что он видит, настолько отталкивает, что уже через несколько минут мысли уволакивают его в совершенно иную реальность, давая возможность воспоминаниям наполнить голову до краев. А видит он следующее: дом, в котором находится квартира, располагается в самом центре города, всего в пяти минутах от Лувра, но никакие красоты отсюда не видны. Дом – неотъемлемая часть улицы, напоминающей забитую отходами кишку. Это «текстильная» улица, в каждом доме и каждой квартире бесконечно раскраивают, шьют и гладят люди, внешне ничем не напоминающие тех французов, представление о которых гнездится в каждой отдельно взятой голове любого жителя земного шара. Внутренности помещений через окна без штор видны досконально: неоновый свет даже в самый солнечный день покрывает какой-то мутью облезлые стены и утюги наидревнейшего образца на черных жирных проводах, спускающихся откуда-то сверху к серым торсам на палках, чтобы полные швеи в платьицах без рукавов, с забитыми булавками ртами и мужичонки в кепках, болтающие с ними, могли гладить, вожделея, эти бесчувственные тела, а по вечерам безо всяких утюгов прикоснуться к торсам собственным неуклюжим и неказистым движением, и разглаживать-наглаживать складочку за складочкой, бугорочек за бугорком… Все то же самое происходит и в нижних этажах его дома, лестничные пролеты которого увешаны обшарпанными табличками: «Не плевать», «Не сорить», «Не бросать окурков». Его дом, как и вся эта улица, просыпается ровно в восемь часов утра, сопровождая это пробуждение истошным грохотом и ревом, который внезапно смолкает в семь вечера, когда часть продукции уже развезена по магазинам водителями в касках на мотоциклетах с прицепами и без.
Окна вымирают. Улица слепнет, поскольку ни одна из запыленных вывесок, как правило, вяло несущая некое собственное, часто даже славянское имя, не подсвечивается – не для кого гореть: кроме больного Ласточки на этой улице вечером и ночью нет ни одной живой души. Даже кошки нет. Темень и тишина. Хотя в пяти минутах ходьбы отсюда свет и разноязычный говор, вспотевшие официанты,
Париж в вечернем макияже, вечно любующийся сам собою нарциссический Париж!
Убедившись в неизменности картины, он обычно мысленно переносится в сезон дождей, в Прибалтику, вспоминая бесконечные туда поездки и возвращения в самые разные периоды жизни.
Вот он совсем еще мальчик, с ингалятором в руке – в детстве он страдал астмой, но мама все равно упорно продолжала возить его в этот дождливый сосновый край. Родители снимали в рыбацкой деревушке под Юрмалой целый дом, который набивался до отказа их друзьями и казавшимися общими детьми.
Он вспоминал первые детские лесные прогулки, на плечах у родителей, когда с колоссальной высоты вглядываешься в мокрый мох и грибы. Иногда детей ссаживали, чтобы они могли сами сорвать «это». Они путешествовали верхом и обожали эти прогулки. Затем первые велосипеды, эпоха разбитых коленок и ссадин. Они, дети, жили там все лето с мамами, флиртовавшими с кем попало, кроме пап, приезжавших всего на месяц зевать и отсыпаться. Со временем ребятню отселили в детскую с роскошным видом из замочной скважины на родительские кровати, и иногда, насмотревшись вдоволь, они долго потом шепотом обсуждали увиденное, понимая сами не зная что.
Он очень отчетливо помнил день, когда внезапно появился папа, прилетел всего на две ночи, а один из маминых приятелей внезапно исчез на эти два дня. Потом папа уехал, даже не попрощавшись с сыном, и началась эпоха разговоров взрослых за закрытыми дверьми. Мальчика перевезли жить к тетке и бабушке, а с мамой они стали «друзьями».
У него, у Ласточки, в кармане всегда было больше денег, чем у сверстников, у него было несколько часов, у него было просто-напросто все, о чем он мечтал, и даже девушки к нему первому смогли приходить домой, засиживаться допоздна, а потом и оставаться на ночь.
Потом он еще много лет ездил в эту деревушку, но память больше уже ничего не подсказывала, кроме того дня, когда утонул в море местный мальчик в зеленых плавках, тот самый, который теперь отчаянно являлся к нему в его фебрильном бреду и никак не хотел повернуться лицом, видимо, подспудно боясь, что выглядит уже не так молодо.
Тело вытащили из воды, и какие-то мужчины тщетно пытались вернуть мальчика к жизни, выдыхая ему в рот и беспомощно разводя в стороны его же руки. Отец мальчика сидел на берегу и рыдал громко, как женщина. В последующие несколько недель, которые Ласточка провел там, постоянно звучало в разговорах местных жителей слово «Каспер» – так звали мальчика в зеленых плавках, и это было то единственное, что он понимал из темпераментных и влажных от слез речей.
Как-то он рассказал Марте о письмах. Начал издалека, будто собирался живописать занимательную историю. Начал рассказывать, кажется, за ужином. Он чувствовал себя в этот день намного лучше, и силы, как всегда, пробудили в нем разговорчивость:
– Знаешь, когда собираешься куда-то ехать, всегда обрушивается на тебя шквал звонков и просьб от знакомых и не очень знакомых людей.
– Так поступают только русские, – оборвала его Марта. – Для них просить – что плюнуть. Мы не понимаем этого. У нас почта работает нормально.
Мысленно он не согласился с ней, поскольку всегда в обе стороны ездил с чемоданами, набитыми письмами и посылками. Ее агрессивные выпады против русских сначала раздражали его, но потом он понял или даже, скорее, просто решил относить это на счет ее типично эмигрантского комплекса: очернить прошлое, дабы настоящее выглядело посветлее.
– Чего я только не возил! – улыбнулся он. – Однажды из Вены я вез какие-то сублимированные куриные желудки для неизвестного мне больного гипертонией, а через месяц в Лондон я отвозил каким-то друзьям каких-то друзей персидского котенка, который страшно обгадил меня в самолете.
– Это когда ты ездил к своей лондонской крале? – фыркнула Марта. – На русских ты никогда не женился, с русскими ты так жил. И где ты в то время находил столько незамужних и столь рьяно желавших содержать тебя заграничных фиф? Загадка! Как ты работал с ними, я-то знаю: после первого знакомства – прогулка по архитектурным достопримечательностям столицы, по дворам, пахнущим кошками, вот особнячок, вот решеточка, вот балкончик, увлеченный проникновенный взгляд, мол, наше прошлое было великолепным. Потом музеи и концерты, совместное упоение искусством, книги, знакомства с опальными художниками и поэтами, которых ты, Ласточка, кажется, всех перезнавал, ни одного не обошел вниманием. Плюс к этому ты всегда красиво говорил о погоде, вот, мол, какое там красивое небо над крышей, или освещение. О да, освещение было твоим коньком! Ты говорил: посмотри, какое сегодня освещение, воздух какого волшебного цвета, а вон то облачко ничего тебе не напоминает, нет? Я думаю, как раз после облачка и падали все барьеры, и ты получал паспорт, гражданство, ты садился в самолет с очередным котенком и вез его в очередную столицу мира очередным друзьям друзей, делая их этим самым и своими друзьями. Я правильно говорю, Ласточка?
– Ты растерзала меня, как тигрица, – ответил он с улыбкой. Ее обиженная тирада была ему чем-то приятна: значит, облачко оказалось пролонгированного действия. – Но охоты поболтать не отбила. Сейчас я расскажу тебе, мой маленький дружок, очень страшную сказку, крибли, краб ли…
Он проговорил тогда с Мартой весь вечер и рассказал ей историю о письмах, рассказал ей о том, как накануне отлета в Лондон его мучили телефонные звонки, как он собирал по всему городу письма и передачи, как он каждому говорил, что если письмо отнимут, то он… и так далее и так далее. Он в подробностях описал ей и этот странный звонок: сначала долгое молчание в трубке и свое постепенно накалявшееся «алло» – видимо, звонивший хотел сперва проанализировать его голос, решить для себя, может ли он доверить ему свое поручение. Потом – встречу с изможденным юношей, говорившим голосом евнуха, что ссылался все время на какого-то общего знакомого, которого Ласточка так и не сумел вспомнить. Потом крафтовый сверток, перетянутый бечевкой, – юноша долго мялся, прежде чем объяснить, что в нем находится.
– Вы же понимаете, ничего нельзя отправить по почте, – навязчиво повторял он. – Но когда он вернется, то обязательно должен прочесть. Там хранятся все письма к Нему, все двадцать, вы без труда отправите их из Лондона, адрес и адресат указаны на конвертах. Постепенно мы переправим всё, мы не можем обременять вас большим количеством, но если вы сделаете это, вам зачтется, зачтется…
Ласточка понимал, чем рискует, но сверток взял, так как вообще любил экзотику. Хотя отправить в Лондоне письма так и не собрался.
Это было восемь лет тому назад, он с тех пор всюду почему-то таскал их с собой. Привез и теперь.
– Я начал читать их, – сказал он Марте.
– Ты закончишь свои дни в сумасшедшем доме, – выкрикнула она.
– О, если бы!
Локти упираются в клеенку, всю в полустершихся красных и бордовых хризантемах (или это гладиолусы? в этой реальности часто трудно бывает вспомнить наипростейшие вещи), щеки и подбородок лежат на ладонях (большие пальцы под подбородком, остальные пальцы вдоль щек), голова жестко фиксирована – ни малейшее движение невозможно. Глаза жадно глотают буквы. На столе, на этой липкой клеенке – книга с толстыми и мясистыми, как у некоторой породы кактусов, листьями-страницами. Книга сама листает свои мускулистые листья, и он не успевает читать.
– Я, наверное, должен сочинить искусствоведческий опус, ну да, статью в журнал, – громко говорит он себе.
Страницы мелькают все быстрее, словно деревья за окном, когда едешь на машине с большой скоростью. Он ищет ногой под столом педаль, чтобы чуть-чуть притормозить, движение и вправду замедляется, он пытается высвободить голову, чтобы чуть наклонить ее, буквы в книге делаются внезапно уж слишком мелкими, но голова словно приклеена к рукам…
– Это суперцемент, – с уверенностью произносит он вслух.
Он страшно напрягает глаза, чтобы разглядеть текст, и только благодаря тому, что страница шевельнулась, как бы выпятив свою среднюю часть и образовав своего рода брюшко, у него получается разобрать: «Вителлий трепетал от страха, он не мог решиться на преступление. Он боялся, что, сохраняя Блезу жизнь, подвергает себя смертельной опасности, но в то же время знал, что, приказав убить его, рискует вызвать к себе всеобщую лютую ненависть».
– Наверное, кто-то из древних, – решил он и хотел левой рукой закрыть книгу, чтобы посмотреть название. Но рука не отпускала щеку, а страница все навязчивей и навязчивей выпячивала свой животик.