Том 3. Повести и рассказы. Фронтовые записи - Гайдар Аркадий Петрович 25 стр.


И ротный на этот раз нарядов не дал, потому что не за что было. Наоборот, даже пожал руку, крепко-крепко.

А Левка ушел к лекпому Поддубному, попросил у него гармонь, сидит и наигрывает песни, да песни-то все какие-то протяжные, грустные. Дядя Нефедыч, земляк, покачал головой и сказал в шутку:

– Смотри, Левка, смерть накличешь.

Улыбнулся Левка и того не знал, что смерть ходит уже близко-близко бесшумным дозором.


1927 г.

Конец Левки Демченко

Наш взвод занимал небольшое кладбище у самого края деревни. Петлюровцы крепко засели на опушке противоположной рощи. За каменной стеной решетчатой ограды мы были мало уязвимы для пулеметов противника. До полудня мы перестреливались довольно жарко, но после обеда стрельба утихла.

Тогда-то Левка и заявил:

– Ребята! Кто со мной на бахчу за кавунами?

Взводный выругался:

– Я тебе такую задам бахчу, что и своих не узнаешь!

Но Левка хитрый был и своевольный.

«Я, – думает он, – только на десять минут, а заодно разведаю, отчего петлюровцы замолчали, – не иначе, как готовят что-нибудь, а оттуда как на ладони видно». Подождал Левка немного, скинул скатку, а сам незаметно мешок под рубаху запрятал и пополз на четвереньках промеж бугорков. Добрался до небольшого овражка и сел. Кругом трава – сочная, душистая, мятой пахнет, шмели от цветка к цветку летают, и такая кругом тишина, что слышно, как понизу маленький светлый ручеек журчит. Напился Левка и пополз дальше. Вот впереди и садочек, несколько густых вишен, две-три яблони, а рядом бахча, кавуны лежат спелые, сочные – чуть не трескаются от налива.

Стал Левка подрезать кавуны, потом набрал с полмешка, хотел еще наложить, да чувствует, что тяжело будет. Решил было уже назад ворочаться, да вспомнил, что хотел про петлюровцев разведать. Положил мешок наземь, а сам пополз вбок оттуда в излучину оврага. Потом выбрался наверх и стал присматриваться; видит – в лощинке слева кони стоят.

«Э, – подумал он, – вот оно что! Значит, у них и кавалерия в запасе есть…»

Вдруг обернулся Левка в сторону и видит такую картину. Идет, пригнувшись, со стороны бахчи петлюровец и что-то тащит.

Пригляделся Левка и ахнул: «Ах, ешь тебя пес! Да ведь это же мой мешок с кавунами! Для тебя я гнал, старался – все коленки пообтер ползавши? А тут нако… да и мешок-то еще не мой, мешок под честное слово насилу у пулеметчика выпросил».

И такая обида Левку взяла, что просто сил нету…

Петлюровец прямо в его сторону пробирается.

Спрятался Левка за бугор и ждет. Едва только тот поравнялся с ним – выскочил Левка, навел винтовку и кричит: «Стой!»

Но петлюровец тоже не из трусливых оказался. Бросил он мешок и схватился за свою винтовку…

Никак не ожидал от того такой прыти Левка. Теперь оставалось только одно – стрелять, а стрелять не собирался он потому, что конные были в овраге и совсем рядом.

Грохнул он в упор и свалил петлюровца.

И сейчас же заметили Левку. Понесся на него целый десяток всадников.

«Эх… ввязался – за кавуны!» – качнул головою Левка.

Прыгнул он кошкою на крутой скат, чтобы не сразу кони достичь его могли. Рванул затвор…

Сколько времени отстреливался Левка, сказать трудно: может быть, минуту, может быть, пять. Почти бессознательно вскидывал он приклад винтовки к плечу, как автомат, лязгал затвором и в упор стрелял в скачущих всадников…

Двое подлетели почти вплотную. Смыл Левка пулей одного, вскинул винтовку на другого – но впустую щелкнул не встретивший капсюля боек.

«Эх, перезарядить бы!» – мелькнула последняя мысль. Но перезаряжать не пришлось, потому что уже в следующую секунду падал с надрубленной головой Левка и, падая, точно лучшего друга, крепко сжимал свой неизменный карабин.


Так ни за что ни про что погиб наш Левка. Немножко шальной, чудаковатый, но в то же время славный боец и горячо любимый всеми товарищ.

Тело его достали мы к вечеру и похоронили с честью. И прощальным салютом над его могилою всю ночь гудели на фланге глухие взрывы тяжелого боя. Всю ночь вспыхивали и угасали в небе сигнальные ракеты, такие же причудливые и яркие, как Левкина жизнь.


1927 г.

Ночь в карауле

В караульном помещении тихо. Красноармейцы очередной смены, рассевшись вокруг стола, разговаривают так, чтобы не мешать отдыху только что сменившихся товарищей. Но разговор не клеится, ибо мерное тиканье маятника нагоняет сон и глаза против воли слипаются.

Хлопнула дверь, вошел окутанный ветром разводящий и сказал, отряхиваясь от капель дождя:

– Ну и погодка! Темень, буря, тут к тебе на три шага подходи, и то не учуешь. Сейчас часовому собачий слух да кошачьи глаза нужны. Сейчас только берегись.

– А чего беречься-то! – лениво спросил Петька Сумин, протирая кулаком посоловелые глаза – Чай, теперь не война. Возьмем, к примеру, наш склад. Отряд на него никакой не нападет, потому что неоткуда, а одному либо двоим за сутки замки не сломать. По-моему, так и часовой там не нужен. Наняли бы сторожа, и нехай дует для устрашения в колотушку.

– Ну, этого ты не скажи, – ответил, усаживаясь на лавку, разводящий.

– А знаешь ты случай про часового Мекешина?.. Нет, не слыхал про этого часового? Ну, тогда и помалкивай. Рассказать, говоришь? Ладно, расскажу. Да гляди веселей, ребята, небось на селе ночь прокрутиться вам нипочем, а в карауле слабо, что ли? Чего носами-то засопели? Ну, слушай, да не мешай…

Было это в прошлом году. Назначили наш взвод в караул при химическом заводе, а завод на самом краю города, возле Шаболовских оврагов. Ну ладно. Сменили мы старый караул в семь часов. Мекешину заступать было в третью смену с одиннадцати. Пошел. А посты далеко находились, как раз у края оврага. Принял он посты честь по чести: печать целая, подозрительного ничего замечено не было. Ушел разводящий, ушел прежний часовой, и остался Мекешин один. А ночь тогда хуже сегодняшней была – темная, беспокойная. В этакую ночь человек – как слепой котенок. Стоит Мекешин час. Промок, потому дождь косой, так под гриб и захлестывает. Замерз… Курить охота – ну, конечно, не такой Мекешин человек был, чтобы на посту закурить, терпит. Мало того, что терпит, то руку к уху приложит, то голову наклонит – слушает. А казалось, чего тут услышишь? Кусты ветками хрустят, капли по лужам булькают. Только вдруг почудилось Мекешину, будто кашлянул кто-то неподалеку.

Насторожился он, вышел из-под гриба и прошелся вдоль стены – ничего. Постоял, опять послушал. Что за черт! Скребет кто-то, как крот, а где – не видно. Хотел окликнуть, да, думает, чего кричать без толку, когда никого не видно! Только спугнешь, если и есть кто. Пойти самому посмотреть к оврагу – опять же, пост нельзя оставить. Вернулся он обратно под гриб и дернул рукоятку звонка, чтобы вызвать на всякий случай разводящего. Ожидает минуту, другую – не идет никто. Встревожился Мекешин не на шутку, дергает звонок что есть силы и того не знает, что перерезала чья-то черная рука проволоку и не слыхать в карауле его вызова. Выскочил он, только хотел тревогу поднять, как из темноты кто-то кирпичом ему в голову сзади хватил. Упал Мекешин и думает: «Успеть бы только тревогу поднять!» Рванул предохранитель и бахнул из винтовки. Но тотчас же откуда-то сбоку огонь сверкнул, и почувствовал Мекешин, что обожгло ему плечо. Уронил он голову наземь и, собравшись с последними силами, грохнул еще раз. Слышит – топот сзади, крики. «Ну, – думает, – ничего, свои подоспели». Приник он тогда головой к луже, в которой крови было больше, чем воды, и только успел прохрипеть подбежавшему карначу: «Смену давайте… смену…» И замолчал.

На другой день умер. Хоронили его, как героя, погибшего на посту. Дознались, что под склад завода из оврага подкоп делали, и прогляди Мекешин – взорвали бы все на воздух. А когда гроб его опускали в могилу, то все знамена опустились низко, до самой травы, и в небо ударил такой огневой залп, что от этакого залпа холодно кому-то, должно быть, стало. Над могилой его теперь камень… Будет воскресный день – сходите по увольнительной. Там, в самом углу ограды, камень большой, серый, и на нем красный орден высечен. Только орден и его имя, а больше ничего. Да и зачем? Кто ни подойдет, кто ни посмотрит, каждый и так поймет…

Да, ребята, так-то… Ну, слыхали теперь? Намотайте себе на ухо, а теперь, ну-ка, быстрей подымайся. Эй, очередные, вставай! Время ребят сменять.


1927 г.

Распущенность

Кажется, у Немировича-Данченко есть такая картинка: приводят пленного японца. Пока то да сё, попросил он у солдата умыться. Ополоснул голову из котелка и стал ее намыливать. Долго намыливал, фырчал, растирая лицо, смыл мыло, зачерпнул еще котелок воды, начал зубы полоскать и грудь холодной водой окатывать.

А все это проделывал с таким азартом, что стоявший рядом чумазый дядя Иван, солдат, долго глядел, раскрыв рот от удивления, потом схватил свой котелок и вскричал задорно:

– Братцы, да что же это такое, да давайте я хоть раз попробую этак умыться!

Привел я этот случай вот к чему. Почти в каждой роте есть этакие типы, для которых в обыденной жизни мыло хуже касторки, а умывание – вроде операции. Смотришь, кругом все опрятно, чистые ребята: ногти подстрижены, зубы блестят, а один какой-нибудь растютюй ходит, носом сопит, руки как у землекопа, на шее пыли больше, чем на асфальтовом тротуаре в жаркий день.

Спросишь его:

«Ванька, а ты умывался?»

«Умывался».

«Когда?»

«Вчера».

«А ты бы, Ваня, сегодня умылся. А то похоже, ровно как тебя из мусорного ящика вытащили».

«Ну и что же? Чай, сегодня у нас не воскресенье».

Наши ребята одного этакого все собирались на стенку вместо календаря повесить. Проснешься утром – увидишь, что рожа умыта, – значит, праздник.

Мало того, аккуратный красноармеец идет по улице – прохожему смотреть приятно. Гимнастерка заправлена, сапоги вычищены, идет прямо, не толкается, не хлябается. А вот недавно гуляли мы по Александровскому саду, смотрим – идет к нам навстречу некий тип: пояс на брюхе, как у мясника, пряжка на боку, фуражка на затылок съехала. Жрет ломоть арбуза, а семечки на чистую дорожку выплевывает и огрызки наземь бросает. А на дорожках всевозможные пролетарские дети бегают.

Одна женщина прямо так вслух и сказала своему ребятенку:

– Уйди, деточка! Погоди, дай мимо солдатик пройдет.

Обидно нам от этакого суждения стало и чувствуем, что крыть нечем. Права тетка. Подошли мы к нему и говорим:

– Какой части, товарищ? Чего идешь расплевываешься?

А он обозлился на наше замечание, посмотрел, что у нас на петлицах кубиков нет, и отвечает нахально:

– Вам какое дело? Вы что, командиры, что ли? Вы надо мной не начальники, а теперь не прежнее время – где хочу, там и гуляю.

Я ему отвечаю:

– При чем тут прежнее время? Свинью и в прежнее время в сад не пускали и в теперешнее метлой гнать должны. Мы хоть и не командиры, а замечание тебе будем делать, потому что наводишь ты тень на всю Красную Армию, а кроме того, шкура ты после этого, когда только из страха перед командирами ведешь себя как надо, а на нас огрызаешься. Мы хоть и не командиры, а ежели будешь еще расплевываться, то сбегаем до комендантского, благо оно рядом. Тогда тебя враз выметут отсюда.

Изругался он. Но все же огрызки стал бросать в урну, ремень поправил и пошел прочь.

А мы идем и промеж себя рассуждаем:

– Ну вот, кажется, все в одной казарме живем, на одинаковой койке спим, одному и тому же обучаемся, а почему же нет-нет, да один-другой такой попадется, что как козел среди коней? Поневоле подумаешь, отослать бы этакого козла на скотный двор, и нехай среди грязи копается, а на других своим видом смущения не наводит.


1927 г.

Проводы

Собрался Борька Назаровский в военную школу поступать. Провожали его домашние честь по чести. И каждому была охота напоследок свое слово вставить. Говорил Борьке отец:

– Ну, парень, трогай! Желаю тебе в учении удачи. Твое дело молодое: не будешь лодырничать – от других не отстанешь. Я как отпуск получу, в городе буду, нарочно к вашему начальнику зайду спросить, как учишься. Там в школе у вас должен быть ротный, как его… Федор Чукеев. Ну так вот, передашь ему от меня поклон и скажешь ему, что ты сын мой. Так и скажи: слесаря Назаровского старший сын… Откуда я знаю его?.. Сказал тоже!

И отец Борьки улыбнулся, точно спросил его сын совсем что-то несуразное.

– Встречались… Скажи, что батька до сих пор его помнит. И тайгу помнит, и землянки, и наших ребят-партизан. Да передай, ежели не забудешь, что Петька Семов помер только еще недавно. Он знает Петьку Семова. Да еще бы, кто у нас не знал в отряде Петьку Семова! Ну так вот, передай Чукееву, что сам, мол, я на заводе работаю, все, мол, такой же. Постарел только. Трудновато мне теперь уже на коня сесть, так в смену сына, мол, посылаю. Что же, Бориска, думаю, что смена будет неплохая. А? Ну, да что там говорить, голова у тебя на плечах есть – сам понимаешь.

Говорила Борьке на прощанье старуха мать:

– Эх, Боренька… а давно ли… давно ли, говорю, совсем мальчонком был, а теперь, гляди-ка, вот и на службу пошел и пойдешь теперь жить без материнского глаза. Говорят, вот скоро война будет. А неужели, Боренька, нельзя никак, чтобы без войны? Неужели же против нее никакого средства не придумают? Ведь сидят же люди у власти – что, у них ума, что ли, не хватает придумать, или еще почему… Ну ладно, ладно, не хмурься. Я ведь только так… К слову пришлось. Господи ты, боже мой! Да разве я думала, когда родился ты, что сын у меня офицером будет? Ну, думала, слесарем, как отец, или токарем, в деда, ну, от силы мастером, а чтобы офицером, да еще не каким-нибудь, а красным, этого уж никак не думала. Ты, Боренька, все же не больно напрягайся, смотри, еще надорвешься. Да… чтобы не забыть, в сумку я тебе пышки завернула и кусок пирога с кашей. А затем еще полотенце новое положила, только, ох, Боренька, подрубить не успела! Ты зайди в городе к крестной, она тебе сделает.

А напоследок вмешался в разговор и братишка Васька – смелый пионер девяти лет и двух месяцев от роду.

– Борька! А со скольких лет в эту военную школу принимают? А меня туда примут?.. Ну что же, что маленький! Я сильный. Мы вчера в партизаны играли, я как налетел на Семку Рогожина да деревянной саблей рубанул так, что он завыл даже и домой жаловаться побёг. А тебе винтовку либо револьвер дадут? Ты пришли мне гильзы. Как стрелять будете, так собирай гильзы и мне присылай. Ребятам завидно будет. А то у Семки есть две гильзы, у Пашки одна гильза, да обойма пустая, да две пули, а у меня ничего. А если война будет, я к тебе приеду… Ну, вот заладил, маленький да маленький! Маленькому еще лучше, вон большие парни к Сычихе в сад за яблоками полезли, а сторож их враз заметил да по шеям наклал, а нам никогда даже, потому что мы незаметно в щель лазаем. Возьмешь, Борька?

И отвечал всем троим по порядку Борис Назаровский:

– Ты, папаша, дельное слово сказал насчет смены. Вам, старикам, на отдых пора. Ротному я поклон передам, ежели он там только. Голова у меня на плечах есть, а учиться мне никогда лени не было. А ты, мать, не охай да не ахай насчет войны. Хорошее средство против нее давно изобретено; крепить нашу Армию, чтобы враг побоялся сунуться на нее. Недаром говорит пословица, что «Красная поднимется – белая отодвинется». Войну мы начинать не собираемся, но если нападут на нас, то отбиваться будем отчаянно. Да и нельзя не отбиваться. Пришли бы белые, нашего же отца первым бы за прежнее на первом столбе повесили бы. И многих так… А ты, Васька, не горячись, бегай себе в школу, учись, играй, авось и без тебя как-нибудь обойдемся. Твое время еще не пришло, а когда придет… то, кто его знает, может, тогда и вообще-то воевать не с кем будет.

Приладил мешок Борька за спину, попрощался с домашними и ушел – бодрый, веселый и гордый от сознания долга, честно выполняемого перед Армией и революцией.


1927 г.

Ударник

Сыну моему сейчас двадцать один год. На днях ушел в армию. Мать пошла провожать его до казарм. Мне же было некогда: завод, работа – своя горячка.

Вернувшись домой, матери я не застал. Через час пришла и она.

– Ну что, проводила?

– Проводила, до самого поезда. Музыки-то было, народу!..

– Ну, а он как?

– Он-то?.. Да как и все. Глаза блестят, смеется. Да… записку он мне какую-то сунул: «Передай, – говорит, – батьке. В бумагах у себя нашел. Так чтобы не затерялась, пусть останется на память».

Я развернул аккуратно сложенную пожелтевшую бумажку, прочел ее и улыбнулся.

Я узнал свой почерк. Карандаш местами выцвел, поистерся, но слова разобрать было можно:

«Ванюша, дай этому человеку инструментальный ящик, что под кроватью. Там где-то завалялся пулеметный ударник – нужно до зарезу». Я прочел, закурил и, скинув со счета десяток годов, подумал: «Сейчас ему двадцать один – значит, тогда было одиннадцать».


…Юнкера были пока еще хозяевами нашего города. Рабочие дружины, разбросанные по окраинам, были слабо вооружены. Патронов нахватали много, целыми ящиками, достали даже один пулемет; зато винтовок было вовсе мало. И все-таки восстание решено было начать незамедлительно, не дожидаясь, пока придет на помощь со станции Комлино взбольшевиченный батальон сибирского полка.

В эту черную октябрьскую ночь мокрый, хляблый снег без перерыва стучал в окна. Я вытащил с чердака винтовку, протер ее маслом и вдавил под затвор четыре блестящих, желтых, как ненависть, патрона. Пятый очередной послал ожидать момента – в канал ствола – и поставил винтовку на предохранитель.

Назад Дальше