Н Е Каронин-Петропавловский - Максим Горький


Горький Максим Н Е Каронин-Петропавловский

А.М.Горький

Н.Е.Каронин-Петропавловский

Осенью 89 г. я пришёл из Царицына в Нижний, с письмом к Николаю Ельпидифоровичу Петропавловскому-Каронину от известного в то время провинциального журналиста В.Я.Старостина-Маненкова. Уходя из Царицына, я ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве; род человеческий - за исключением двух телеграфистов и одной барышни - был мне глубоко противен, я сочинял ядовито-сатирические стихи, проклиная всё сущее, и мечтал об устройстве земледельческой колонии. За время пешего путешествия мрачное настроение несколько рассеялось, а мечта о жизни в колонии, с двумя добрыми товарищами и милой барышней, несколько поблекла.

До этого времени я не встречал писателей - кроме Маненкова и Е.Н.Чирикова, которого видел однажды мельком; также мельком видел я в Казани и Каронина. Маненков был человек - в трезвом виде - чудаковатый, а выпивши, шумно изъяснялся в любви к русскому народу, плакал и заставлял меня тоже любить русский народ. Но однажды, осенним вечером, мы с ним шли по краю площади города Борисоглебска, а посредине её, в глубокой, чёрной борисоглебской грязи, барахтался пьяный мещанин и орал, утопая.

- Вот, видите? - поучительно сказал Василий Яковлевич. - Мы читаем книги, спорим, наслаждаемся и идём равнодушно мимо таких явлений, как это, а подумайте-ка, разве мы не виноваты в том, что этот человек не знает иных наслаждений, кроме водки?

Я предложил пойти и вытащить человека, а Маненков сказал:

- Если я пойду, то потеряю калоши.

Пошёл я и потерял интерес к народолюбцу.

Но я много читал, и моё представление о русском писателе сложилось в красивый сказочный образ: это суровый глашатай правды, он одинок среди людей, никем не любим, обладает несокрушимою силою сопротивления врагам справедливости, и, хотя враги усердно вымораживают его душу, она неистощимо пламенна и - "дондеже есмь" возжигает свет во тьме.

Н.Е.Каронин был в ладу с этим представлением - я читал почти всё, написанное им, и только что познакомился с рассказом "Мой мир", где есть слова, ударившие меня в сердце:

"На свете нет ничего дороже мысли. Она - начало и конец всего бытия, причина и следствие, движущая сила и последняя цель. Кто же заставит меня отказаться от неё? Люди прекрасны только в той мере, в какой вложена в них эта мировая сила. Если мир окутывает ещё тьма, то потому только, что мысль не осветила её; если среди людей большая часть подлых, то только потому, что мысль не освободила ещё их от безумия" (Из рассказа "Мой мир", соч. Каронина, т. 2-й, стр. 364.).

И вот я, с трепетом в душе, - как верующий пред исповедью, - тихонько стучу в дверь писателя: он жил во втором этаже маленького флигеля. Высокая, чёрная женщина в красной кофте, с засученными по локоть рукавами, открыла дверь, подробно и не очень ласково расспросила, кто пришёл, откуда, зачем, и ушла, крикнув через плечо своё:

- Николай, выдь сюда...

Предо мною высокий человек, в туфлях на босую ногу, в стареньком, рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей, - на вороте рубахи одна пуговица оторвана. Брюки его измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше моих, длинные волосы растрёпаны так же, вероятно, как и у меня. Он смотрит в лицо мне светлосерыми глазами; взгляд ласковый, усталый, а глаза немного выпуклые, и мне кажется, что они видят всё, что я думаю, знают всё, что скажу. Это смущает меня. В ответ на его вопросы я молча киваю головой, говорю "да", "нет", но мне всё приятнее смотреть на него.

У него небольшой рот и яркие губы; красивые брови вздрагивают, и тонкие пальцы - тоже, он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дергая её книзу, - точно он всё время растёт; красивый, высокий лоб его усиливает это впечатление непрерывного роста - а торопливые движения руки как будто пытаются задержать рост. Он - тонкий, худой, несколько сутулый, грудь вогнута, руки длинные, в нём есть что-то детское, приятно неуклюжее, я чувствую, что моё смущение замечено им и, в свою очередь, смущает его.

- Ну, идите сюда, шагайте, - приглашает он глуховатым голосом.

Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом первый звук слова; это тоже очень хорошо, чудесно сливается с его большим, замученным лицом и рассеянным взглядом светлых глаз.

Мы в узкой, тесной комнате, и первое, что бросается мне в глаза, - в ней нет стола, нет книг. У стены - койка, один её конец выдвинут немного на середину комнаты, на подушках лежит пирожная доска, на доске - недописанный лист бумаги, несколько таких же листов - на стуле, по примятой постели видно, что человек писал, сидя верхом на койке, а столом служила ему пирожная доска.

Сбросив со стула бумаги, он подвинул его мне, а сам сел на постель, крепко потирая руки и говоря:

- В'от - пишу тут, надо - скоро, а там жена и Саша - собираются уезжать и с'уматоха, знаете...

Потом стал читать письмо Маненкова, высоко подняв брови, улыбаясь мягкой, женскою улыбкой и покашливая тихонько.

Дверь в соседнюю комнату была не прикрыта, там черноволосая женщина, с лицом цыганки, гладила накрахмаленную юбку; один конец гладильной доски лежал на столе и груде толстых книг, а другой на спинке стула.

- Скоро? - строго и певуче спросил кто-то.

На пороге встала высокая барышня с огромными глазами.

- Ах, ты не один! - сказала она.

- Падчерица моя, Саша, знакомьтесь, - предложил Каронин, не отводя глаз от письма, обширного, написанного мелким почерком, лиловыми строчками.

Барышня протянула мне руку и ушла, напевая что-то.

- Хотите, значит, сесть н'а землю? - с усилием спросил Каронин, отделяя каждое слово секундой паузы. - Сколько же вас?

- Двое телеграфистов, я и девушка, дочь начальника станции.

- Н-ну, и влюбитесь вы в неё все трое, а п'отом начнёте драться, и выйдет скандал, а не к-колония.

Он наклонился ко мне, размахивая листом письма, и, усмехаясь, заглянул в глаза мне.

- Давайте говорить начистоту. Знаете, что пишет Василий Яковлевич? Он пишет, чтоб я отговорил вас от этой затеи.

Я удивился.

- Он одобрял меня и обещал помочь.

- Да? Ну а пишет, чтоб я отговорил... А я не знаю, как отговаривать, у вас вон такое упрямое лицо. И вы - не интеллигент. Интеллигенту я сказал бы: брось это, друг мой; это нехорошо - идти отдыхать туда, где люди устают больше, чем ты... И это искажает хорошую идею единения с народом. Несомненно - искажает. К народу надобно идти с чем-то твёрдо, на всю жизнь решённым, а так, налегке, потому что тебе плохо, - не ходите. Около него вам будет ещё хуже.

Он выполнял данное ему поручение с видимой неохотой, я чувствовал это, мне было неловко, и я спросил - не лучше ли мне зайти в другой раз?

- Почему? - встрепенулся Каронин. - Нет, подождите!

Он осмотрел пустые стены комнаты и продолжал оживлённее:

- Я как раз вот описываю историю одной колонии - историю о том, как пустяки одолели людей и разрешились в драму...

Повернулся к доске и сказал, поглядывая на исписанный лист:

- "Общество имеет свои отрицательные стороны, - да, люди пусты, раздвоены, без нужды толкаются, мозолят друг другу глаза и - когда всё это надоест - ищут одиночества. А в одиночестве человек преувеличивает всякое своё чувство, всякую мысль в сотни раз и в сотни раз тяжелее страдает от этих преувеличений", - это говорит один барин в моей повести.

Отбросив листок в сторону, он усмехнулся, провел рукою по лицу сверху вниз, смешно придавив себе нос, и встал, говоря:

- Знаете - зачем вам колония? Не нужно это вам. Ведь вы ищете идеального, смотрите - придётся вам спросить себя, как уже теперь спрашивают многие и в том числе мой герой, - я его не выдумал, это живой, современный, преувеличенный человек - зрелище очень печальное, - он сам каялся мне. Вот, - и, снова порывшись в своих листках, он прочитал с одного из них: "Что идеального в том, если человек душу свою закопает в землю, окружив себя миллионами пустяков? Человек должен бороться против пустяков, уничтожать их, а не возводить в подвиг и заслугу". Вот о чём вам придётся думать, это - наверняка!

Провёл в воздухе рукою длинную линию и разрубил её посредине убедительным жестом, а потом сморщил лицо, вздохнув:

- К-колония - эх! Р'азве это нужно?

Более тысячи верст нёс я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями, о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу её плоды, о жизни без начальства, без хозяина, без унижений, я уже был пресыщен ими. А тихий, мягкий человек взмахнул рукой и как бы отсёк голову моей мечте. Это явилось неожиданностью для меня, я полагал, что моё решение устойчивее, крепче. И особенно странно - даже обидно - было то, что не слова его, а этот жест и гримаса опрокинули меня.

- Маненков с'ообщает, что вы пишете стихи, покажите - можно? - спросил он спустя некоторое время, в течение которого дал ещё несколько лёгких ударов полуживой уже моей мечте. Мне и жалко было её и весело, что она оказалась такой слабой.

Стихи я потерял в дороге между Москвой и Нижним; история этой потери казалась мне очень смешной, я рассказал её Н.Е., желая ещё раз посмеяться над моими злоключениями и ожидая, что он тоже посмеется.

Но он выслушал меня, опустив голову, и хоть я и не видел его лица, но чувствовал, что он даже не улыбнулся. И снова это смутило меня.

Посмотрев на меня исподлобья особенно пристальным взглядом, он тихонько сказал:

- А ведь могли быть изувечены. Стихов не жалко - на память знаете? Ну, скажите что-нибудь.

Я сказал, что вспомнил: речь шла о зарницах, и была такая строка: "Грозно реют огненные крылья..."

- Тютчева читали? - спросил он.

- Нет.

- П'рочитайте, у него лучше...

И почти шопотом, строго нахмурясь, он проговорил знаменитое стихотворение; потом предложил читать ещё, а после двух-трёх стихотворений сказал просто и ласково:

- В общем - стихи плохие. Вы как думаете?

- Плохие.

Он посмотрел в глаза, спросив:

- Вы это - искренно?

Странный вопрос: разве с ним можно было говорить неискренно?

Глядя в лицо мне славными своими глазами, он продолжал, уже не заикаясь:

- Вот, недавно я прочитал очень хорошие строки:

Кто по земле ползёт, шипя на всё змеёю,

Тот видит сор один. И только для орла,

Парящего легко и вольно над землёю,

Вся даль безбрежная светла.

Это Апухтин написал Толстому - красиво? И - верно!

С этой минуты мне стало казаться, что он обо всём говорит стихами и говорил он так, словно сообщал тайны, только ему известные и дорогие ему.

И уговаривал:

- Вы читайте, читайте русскую литературу, как можно больше, всё читайте! Найдите себе работу и - читайте! Это лучшая литература в мире.

Помню его поднятую руку, тонкий вытянутый палец, болезненно покрасневшее, взволнованное лицо и внушающий, ласковый взгляд.

Потом он встал, вытянулся так, что хрустнули кости, и глаза его устало прикрылись. Я ушёл, позабыв о колонии.

В следующий раз я встретил его на Откосе, около Георгиевской башни; он стоял, прислонясь к фонарному столбу, и смотрел вниз, под гору. Одетый в длинное широкое пальто и чёрную шляпу, он напоминал расстриженного священника.

Было раннее утро, только что взошло солнце; в кустах под горою шевелились, просыпаясь, жители Миллионной улицы, нижегородские босяки. Я узнал его издали, всходя на гору, к башне, а он, когда я подошёл и поздоровался, несколько неприятно долгих секунд присматривался ко мне, молча приподняв шляпу, и наконец приветливо воскликнул:

- Это вы, к-колонист!

Через минуту мы сидели на скамье, и он говорил оживлённо, помахивая шляпою в своё лицо, с красными пятнами на щеках.

- Я тут часто бываю по утрам - изумительно красивое место, а? Вот - не умею описывать природу, - это несчастие! А странно: из молодых писателей ведь почти никто не пишет природу, да если и пишут, то - сухо, неискусно.

Заглянул вниз и продолжал:

- Наблюдаю этих людей, тоже колонисты, а? Очень хочется сойти туда, к ним, познакомиться, но - боюсь: высмеют ведь? И стащат пальто, да ещё побьют. Ведь в бескорыстный интерес к ним они не поверят, конечно? Вон смотрите, молится один. Странная фигура. Он, должно быть, или так был пьян, что ещё не выспался, или убеждённый з'ападник, - видите: молится на Балахну, на запад?

- Он сам балахнинский, - сказал я.

- Вы его знаете? - живо спросил Каронин, придвигаясь ко мне. Расскажите - кто это?

Я уже был знаком с некоторыми из людей, ночевавших в кустах, и стал рассказывать о них. Каронин слушал внимательно, часто перебивая вопросами, и всё время обмахивался шляпой, хотя майское утро было достаточно свежо. Он показался мне иным, чем в первый раз, возбуждённый чем-то, улыбался немножко иронически, недоверчиво, и раза два сказал мне, весело поталкивая меня в бок:

- Ну, это уж романтизм!

- Однако вы, барин, романтик!

Меня его весёлые попрёки не задевали, хотя я и знал уже, что быть романтиком - весьма непохвально.

- Я рассказываю вам так, как они рассказывают о себе, - заметил я.

Он задумчиво сказал:

- Врут. Вы им не верьте. Русский человек любит мечтать, и поэтому незаметно для себя врёт, путая действительность с игрою своего ума. Один мужичок долго и убедительно приглашал меня к себе на пчельник, пришёл я, а пчельника-то у него не только нет, а и не было. Я спрашиваю: "Как же это, Фёдор Васильич, а?" А он: "Да, видишь ты, Федипорыч, больно у пчеляков у этих жизнь хороша. Думал я про них, думал, да на себя и выдумал". Вот и они, эти, тоже выдумывают на себя. Романтики, вроде вас, барин. А то ещё знал я бузулукского мещанина, который выдавал себя за фальшивомонетчика и, показывая людям настоящие казённые деньги, хвастался чистотою своей работы. Добился худой славы и даже обыска, а потом оказалось, что он и не пробовал никогда сам сделать хоть бы один двугривенный. Спрашивают его: "Зачем же ты, брат, оболгал сам себя?" - "Кому, говорит, от этого вред и худо? А мне, чай, приятно думать, что вот захочу и - готово, богат".

Перестал улыбаться, задумался, глядя далеко за реку, почти синюю, в шёлковые, на солнце, луга.

- Это, знаете, у нас черта серьёзная, глубокая черта - под нею, может быть, скрыто бьётся жажда иной жизни, под нею святое недовольство самим собою человек прячет. Развяжите-ка ему руки, и он перестанет мечтать, возьмётся за дело - возьмётся, это верно. Ведь те, которые перестали мечтать, уже теперь обнаруживают огромные силы, умеют побеждать чудовищные препятствия. Вот мне тут рассказывали об этих волжанах-судоходцах - какие фигуры, какое сказочное упорство в достижении целей! Нет, русский народ хороший народ, чудеснейший народ, я вам скажу.

Всё это говорилось торопливо, горячо и настойчиво, как бы в споре с кем-то. Потом он встал, прошёлся по дорожке, оглядываясь вокруг, и снова сел.

- Вот - сзади нас семинария, немного далее - гимназия, против неё дворянский институт, а под горою, в полусотне шагов от всех этих великолепий - почти доисторическая жизнь в ямах, под открытым небом, и дикие люди. Над этим стоит подумать, юноша! Надобно подумать. Ужасно плохо мы знаем жизнь и - что ещё того хуже - не хотим знать её, как бы нарочно стараемся видеть меньше, чем можем, бежим в колонии, прячемся в хаты с краю...

И с великой печалью он заговорил о сложной болезни того времени - я не помню точно его слов, но, мне кажется, он повторил их в рассказе "На границе человека".

"Время это было вот какое: отвращение ко всем иллюзиям, смех над всем, чему ещё недавно верили, холод и душевная пустота".

Говорил он тихонько, как бы стыдясь, что приходится говорить о таких печальных вещах, и всё оглядывался, словно не желая, чтобы, кроме меня, его слова слышал ещё кто-нибудь. Сидел согнувшись, крепко стиснув колени пальцами худых рук, на лицо ему падала тень от шляпы, и глаза казались синими.

- Вот, вы рассказывали об этих людях под горою. Но - почему, подумайте, почему у нас люди так легко п'огибают? Ведь ужасно легко: жил человек, и - ничего, а вдруг - "сбился с пути". Смотрите - это невольно сказалось: жил, и - ничего! Все ходят как будто по скользкому месту; идёт пошатнулся - упал и не за что придержаться - ничего нет подкрепляющего душу. И ведь если падают, то разбиваются до полусмерти, непременно - до неизлечимых увечий, хотя падают не бог весть с какой высоты.

Это мне плотно легло в память - я тогда сам был в позиции человека, готового упасть.

Он вдруг вскочил на ноги, потрогал карман жилета, взглянул в небо.

- Часов шесть уже, да? Мне - пора. Заходите!

И крупными шагами, низко нахлобучив шляпу, пошёл по бульвару, но вдруг остановился, повернул назад и строго - до смешного строго - спросил:

- Вы чем, собственно, занимаетесь?

- Развожу баварский квас.

- То есть как это, куда развозите?

- По лавкам, по домам...

Он подумал и сказал, усмехаясь:

- Это, должно быть, очень скучно и глупо, а? Ну - до свиданья, купец, заходите же!

Он любил гулять в поле, за городом, один; я встречал его раза два во время этих прогулок, он спрашивал меня, что я читаю, и с великим волнением рассказывал мне о писателях. Помню, говоря о Гаршине, он сказал, по поводу "Красного цветка":

- Русский писатель всегда хочет написать что-то вроде евангелия, книгу по всему миру; у нас этого все хотят, это общее стремление и больших и маленьких писателей, и, знаете, часто маленькие-то вечную правду чувствуют вернее, глубже гениев - вот что не забудьте, это очень важно! Русская литература - особенная, это, так сказать, священное писание, и читать её надо очень внимательно, очень!

Долго молчал и потом сказал:

- Гаршина называют святым человеком - больше этого - он был святое дитя!

Однажды я пришёл к нему на квартиру и застал его в той же узенькой, пустой и скучной комнате; полуодетый, растрёпанный, он лежал на постели с книжкой в руках.

- Температура скачет в гору, - объяснил он, - утром взбежала до сорока почти, вот и валяюсь! А мои уехали в Саратов. Скажите-ка волшебнице, которая отворила вам дверь, чтобы она чаю нам дала.

Дальше