Вот кусочек из одного Олиного «треугольника», помеченного жирным штампом военной цензуры «Проверено»:
«...На днях нас шестнадцать человек послали в разведку, с заданием добыть «языка». Темной ночью мы ползли через минные поля, сначала свои, потом немецкие, делая для себя проход, обезвреживая мины. Неслышно подкрались к фашистским окопам, увидели долговязого часового, и двое наших матросов в один миг заткнули ему рот, связали руки и ноги. Затем восемь человек остались здесь, наверху, сторожить и, если понадобится, прикрыть, а другие восемь (я в том числе) поползли к блиндажу. Там послышался разговор и один из немцев вышел из двери в темноту. Тут же ему зажали рот и заломили руки, потащили к своим, где уже лежал один связанный фриц. Так двух «языков», из которых один оказался офицером, мы приволокли в штаб, не сделав ни одного выстрела!»
В своих письмах Оля рассказывала об эпизодах боевой жизни, в них и намека не было на то, какие трудности она испытывала... Письма дышали ненавистью к врагу, в них с какой-то прямо-таки трепетной искренностью звучало огромное светлое чувство любви к родной стране. Я очень жалею, что не удалось сохранить их все: опубликованные, они могли бы стать интересным свидетельством минувших военных дней, показали бы бесстрашие и чистоту души одной из наших славных современниц, которая не мыслила своей судьбы в отрыве от судьбы Родины.
Мы настолько привыкли к Оле, как к «братишке», что я, признаюсь, удивился, когда в очередном письме она вдруг сообщила, что полюбила «удивительного человека», он офицер и они собираются после войны пожениться. В ответном письме я пожелал Оле счастья, приписав, что наша общая просьба — беречь себя, не лезть безрассудно под пули... Неожиданно переписка оборвалась, и долгое время мы ничего не знали об Оле, пока однажды меня не вызвал из операционной фронтовой офицер, оказавшийся как раз тем самым человеком, о любви к которому писала Оля. Он сказал мне:
— Оля Головачева всегда говорила о вас с большой теплотой и благодарностью. Поэтому я посчитал своим долгом найти вас и сообщить, что она геройски погибла...
Как тягостно было услышать это! Никак не удавалось совместить в сознании смеющееся лицо Оли, ее задорный голос, ясную улыбку и вот это — весть о смерти... В голосе незнакомого мне старшего лейтенанта были печаль и глубокая тоска. Отвернувшись к окну, боясь, кажется, разрыдаться, он тихо проговорил:
— Как я боялся этого... Но разве она слушалась кого? Она сражалась за Ленинград.
Справившись со своим волнением, старший лейтенант рассказал о последнем дне Оли Головачевой.
В составе разведгруппы она была заброшена в ближайший тыл врага, и когда моряки, выполнив задание, двигались к своему переднему краю, у нейтральной полосы они неожиданно натолкнулись на немецкий заслон. Встретил их плотный автоматный огонь. Можно было прорваться лишь стремительным, отчаянным броском. И Оля вместе с боевыми товарищами пошла в рукопашную... Сраженную пистолетным выстрелом в упор, матросы все же вынесли ее из боя и похоронили флотского старшину Олю Головачеву как героя, с воинскими почестями. Тело девушки было прикрыто знаменем, и над земляным холмиком прозвучал прощальный салют...
В госпитале, нужно сказать, я не встречал таких, кто бы, получив ранения, умолял эвакуировать их из блокадного города или, поправившись, не просился бы снова на фронт, в свою часть. Многие попадали в госпиталь с тяжелыми ранениями по два-три раза и, встав на ноги, снова рвались на передовую... Только однажды я встретил симулянта, он ходил согнувшись и делал вид, что распрямиться не в силах.
Тщательно обследовав его с помощью различных приемов, мы убедились: отклонений от нормы нет, этот рыжий парень с выпуклыми глазами и покрасневшими краями век пытался нас обмануть. Сделав вид, что ему поверили, я попросил его лечь на живот. Ничего не подозревая, он совершенно свободно исполнил требуемое, тем самым полностью распрямив спину. Теперь-то уж не было никаких сомнений: сгибание и разгибание позвоночника у него хорошее.
— Встать на ноги! — сказал я.
Он встал с кряхтением, опять согнувшись.
— Разогнись!
— Не могу!
— Разогнись немедленно, — тихо, но грозно скомандовал я. — Иначе пойдешь под трибунал.
Он немного разогнулся.
— Еще! И еще... Вот так! Иди и доложи начальству, что здоров и просишь отправить тебя на фронт. Кругом, шагом марш!
И симулянт сразу стал прямым, стройным и зашагал в кабинет к начальнику госпиталя.
Это был совсем молодой, безусый парень, и я не оформил на него бумаги в военный суд, решив, что нашего урока будет достаточно...
Вот единственный случай за время моей госпитальной работы, за все четыре фронтовых года — единственный. А все другие ленинградцы, все бойцы, пришедшие издалека защищать наш город, которых я видел тогда, боролись и умирали как герои.
Таким, в частности, был Гриша Захаров из Батуми.
Бесстрашие и воинская смекалка позволили ему за год с небольшим пройти путь от взводного до командира стрелкового батальона. Он был прирожденный офицер, в котором бесстрашие, уже упомянутое мной, сочеталось с грамотностью, молниеносным умением ориентироваться в самой сложной обстановке и твердостью характера. Так писали о нем во фронтовой газете, которую мы читали в госпитале, когда он находился на излечении у нас.
При контратаке крупный осколок мины ударил его в левый бок, в нескольких сантиметрах от сердца, разорвав грудную мышцу, обнажив ребра и сосуды в подключичной области. Был он на волосок от смерти.
В медсанбате мышцу подшили к ребрам, но выздоровление раненого шло очень медленно, скорее всего из-за плохого питания на фронте в те месяцы. К нам в госпиталь его привезли с рубцующейся раной. Из-за боязни оторвать пришитую мышцу Гришину руку держали привязанной к туловищу. И рана рубцевалась так, что резко ограничивала движения руки.
А Гриша рвался на фронт.
Как сейчас вижу... Он сидит в кабинете напротив меня, в молодых, по-кавказски жгучих глазах огоньки нетерпенья, и это же нетерпенье во всем его облике, оно угадывается даже в нервном подрагивании тщательно выбритых щек.
— Когда же, Федор Григорьевич?
— Не скоро, Гриша.
— Убегу в свой полк... честное слово!
— Вернут. С такой же рукой не только воевать, работать хорошо не сможешь...
— Что же делать, Федор Григорьевич? — И уже мольба во взгляде. — Война-то идет, а я где?!
После тщательного обследования Захарова мы пришли к выводу, что при настойчивом желании и терпеливом отношении самого раненого руку можно попытаться разработать. А операция на этих рубцах грозит повреждением сосудов и тяжелыми нежелательными последствиями, риск почти без шанса на успех. Так что выхода два: или оставить все не трогая — Захаров будет демобилизован с инвалидностью; или же ему нужно, не щадя себя, разрабатывать руку, — и это единственная надежда на возвращение в строй.
Так и объяснили Грише.
И он, усвоив приемы лечебной физкультуры, по многу раз в сутки, днем и ночью разрабатывал свою руку, до пота и крови, в полном смысле этого слова. От упражнений рубец лопался и рана кровоточила. Но Гриша, не давая заживать новой ране, настойчивыми тренировками разрывал рубец еще больше... Становясь к косяку двери, он, перебирая пальцами, тянул руку выше, выше. И вот уже она на уровне плеча, а через несколько дней он с восторгом показывал нам, что поднимает ее почти над головой. Но этого мало: руку нужно поднять выше головы без «почти» и — чтобы она встала вертикально!
Заходя в палату, мы видели, как Гриша, мокрый, с красным от напряжения лицом, старается распрямить руку так, чтобы поставить ее в вертикальное положение. Сколько упорства и какая выносливость! Он брал табуретку, с силой поднимал ее кверху, а затем рывком запрокидывал назад. От этих движений на расстоянии можно было слышать, как трещат рубцы его старых ран. А он не унимался... Кончив упражнения, от ужасных болей не знал куда деть себя, но, отдохнув немного, опять светлел лицом и вновь продолжал упражнения... «Железный старший лейтенант» — так звали Гришу в палатах.
За каких-нибудь два-три месяца Гриша полностью разработал руку! Ранки постепенно затянулись нежным эластичным рубцом, полностью восстановилась функция легких... Гриша сиял, пел песни, и не было, казалось, человека счастливее его! А мне извиняющимся тоном говорил:
— Очень привык к вам, скучать буду, но ехать-то надо, понимаете, надо! Фронт-то как гремит, а!
В день отъезда он зашел проститься возбужденный, в тщательно подогнанной форме, с привинченными к гимнастерке орденами.
— Разрешите, Федор Григорьевич, вас поцеловать... Мы обнялись.
— Добился ты своего, Гриша...
— Я офицер.
— Теперь до победы!
— Оставляю вам адрес, чтоб встретились мы на Черном море...
— Разрешите, Федор Григорьевич, вас поцеловать... Мы обнялись.
— Добился ты своего, Гриша...
— Я офицер.
— Теперь до победы!
— Оставляю вам адрес, чтоб встретились мы на Черном море...
— Приеду, спасибо.
— А я сегодня от мамы из Батуми письмо получил. Хожу и улыбаюсь.
— Письму?
— Ну да! Как взгляну на конверт — маминой рукой написано. Она писала. Вот и улыбаюсь...
Потом я смотрел в окно, как шел он двориком, стройный, перетянутый портупейными ремнями, легкий в походке... А вскоре мы получили от него весточку: сообщал, что уже воюет, но теперь не батальонным, а в должности помощника начальника штаба полка. Письмецо дышало молодостью, разговор о серьезном перемешивался остротами и шутками. Я сразу же ответил ему. Но отозвался не Гриша, а его фронтовой товарищ. Он писал:
«Ваше письмо, товарищ Углов, уже не застало ст. л-та Захарова в живых. Горячо любимый всеми в полку, мой друг Гриша погиб две недели назад, в момент, когда к нашему КП прорвались фашистские автоматчики. Гриша организовал оборону, обеспечил выигрышное положение, и в ту минуту, когда поднимал группу защитников в контратаку, вражеская пуля сразила его. Подоспевшие к месту боя наши бойцы полным уничтожением фашистского десанта отомстили за смерть ст. л-та Захарова.
Друг Гриши
Капитан Соловцов».
С печалью и грустью читал я сообщение незнакомого мне капитана Соловцова, а виделся Гриша, настойчиво, с одержимостью, превозмогая жуткую боль, разрабатывающий руку, чтобы защитить город Ленина, свою страну, а затем работать на мирной, отдыхающей от взрывов и огня земле... Было родственное в судьбах Гриши и Оли Головачевой, жизнь которых оборвалась в самом расцвете. И я рад возможности хоть вкратце рассказать о них — они достойны нашей памяти, как любой из тех, кто пал в борьбе с фашизмом.
Мне, кстати, сразу же после победного сорок пятого года довелось побывать в Батуми. И я, признаться, долго колебался, идти ли к несчастной матери Гриши Захарова, потерявшей своего единственного сына? Что скажу ей в утешение? Но все же решился... Отыскал нужный дом, стены которого были увиты гибкими виноградными лозами. На мой стук вышла немолодая грузинка, одетая во все черное. Это и была мать Гриши. Я назвал себя и тут же понял, что она хорошо знает мое имя. Но не оживились подернутые скорбью материнские глаза... Молча, со строгим лицом выслушала она мой рассказ, как ее сын лежал у нас в госпитале, как ценой невероятных тренировок сумел добиться возвращения на фронт, как потом пришло к нам письмо от его сослуживца... Ни одного вопроса не было задано мне. Мать все хорошо знала, обо всем передумала, все было пережито ею... Некоторое время мы молчали. И в эти минуты очень уж громким и совершенно лишним казался шум улицы. Я, сославшись на занятость, сказал, что мне, к сожалению, нужно уходить, и тихо прикрыл за собой дверь...
Был жаркий южный день, когда в расплавленном небе плавало тоже расплавленное солнце, а синева у горизонта сливалась с лазурью моря, и белый пароход уходил вдаль. Белые аккуратные домики приморского города стояли в тени развесистых каштанов и густых акаций. Молодые, с загорелыми лицами моряки, позванивая медалями на ослепительных форменках, шли мне навстречу... И я думал, что совсем недавно здесь бегал черноволосый резвый мальчик по имени Гриша. А затем, уже юношей, он гулял тут под руку с любимой девушкой, и счастливая мать встречала его у калитки. Сын отвечал ей любовью, был светлым животворным лучиком в ее, в общем-то, нелегкой жизни: муж — заместитель начальника погранзаставы — погиб еще в двадцатые годы.
Бедная мать! При встрече со мной в ней боролись два противоречивых чувства: с одной стороны, природное гостеприимство требовало радушно принять меня, врача, который заботливо лечил ее сына; с другой, сердце говорило ей, что именно я своим лечением стал невольным виновником гибели Гриши. Зачем я старался? Чтобы вылечить и снова послать под пули?! Зачем же сам Гриша так изнурял себя, терпел боль и страдания? Чтобы никогда не вернуться в материнский дом?!
Я вышел к морю, сел на камень, смотрел на набегающие волны, слушал мерный шум прибоя... У моря чудный дар: возле него становишься собраннее и спокойнее, то, что до этого тревожило тебя, тут как бы становится яснее, недавняя тревога уступает место уверенности. Нет, думал я, Гриша Захаров иначе поступить не мог. Когда Отчизна в опасности, выгоды для себя не ищут! И не она ли сама научила его главному: благородству, чистоте, тому, что в своей сыновней любви он был одинаково предан — и матери и Родине. И я, как хирург, по отношению к Грише и ко многим-многим другим всего-навсего лишь честно исполнял свой долг...
ГЛАВА ХII
Сразу же после победы началась перестройка всей работы клиники на мирный лад. Приехали из-за Урала и из среднеазиатских республик профессора и доценты. Многие же, особенно кто помоложе, возвращались из армии. Госпиталь был закрыт, в коридорах института появились первые курсанты, прибывающие из разных городов страны для изучения вопросов мирной хирургии. Жизнь, как всегда, торопила: новые дни — новые насущные требования.
Именно к этому времени — в конце 1945 года — поступила в клинику Вера Игнатьева, которая нуждалась в большой и опасной операции — удалении части легкого. На первых страницах книги уже рассказывалось и про Веру Игнатьеву, и про то, как я решился приступить к операциям, которые у нас в стране если кто и пробовал делать, результаты получал неутешительные... Кому-то нужно было начинать! Тем более, что проблема диктовалась самой жизнью. Ее ставили и продолжали ставить перед хирургом больные люди.
В течение многих десятилетий врачи были бессильны помочь таким больным, как Вера Игнатьева или Оля Виноградова, и люди обрекались на пожизненные страдания. Врачи сознавали, что только удаление пораженной доли или всего легкого может спасти больного. Но такие операции считались недоступными из-за их технической сложности и травматичности. Отпугивало то, что никто в этом деле не мог похвалиться удачами, хотя история легочной хирургии богата фактами исключительного упорства и настойчивости в поисках путей для решения этой проблемы. Тут прежде всего нужно назвать имя пионера этого раздела хирургии — профессора С. И. Спасокукоцкого, стремившегося раньше других овладеть методикой легочных операций. Он и его ученики Б. Э. Линберг и А. Н. Бакулев с упорством героев искали ключ к успеху, стойко перенося все невзгоды, что выпадают на долю первопроходцев, особенно, когда не удается получить желаемого результата... Было ясно, что вопрос упирается в техническую сторону операции, в невероятную для того времени ее сложность.
Все это в полной мере пережито и мною. Когда после восьмимесячной подготовки я сделал удачно свою первую операцию Вере Игнатьевой, то считал, что этот успех — случайность. Еще четырнадцать месяцев я с упорством одержимого разрабатывал технику, прежде чем взял Олю Виноградову. Только после этой операции стало ясно, что в вопросах техники резекции легких мы стоим на правильном пути. Так в хирургии легких для нас отпал как доминирующий вопрос о технике операции. До этого вся проблема скованно стояла, как река в ожидании ледохода. Лед тронулся, забурлила вода, все оживилось, пришло в движение. Освоена методика резекции легких, значит, пора решать все другие вопросы легочной хирургии. А их набиралось множество! Кое-что можно было почерпнуть из разрозненных сообщений в мировой медицинской литературе, но главное, бесспорно, — данные собственного опыта.
Зарубежные ученые не очень-то любят делиться своими достижениями. Чтобы по тому или иному вопросу извлечь из иностранных печатных источников рациональное зерно, требуется прочесть горы книг и журналов. Может, покажутся интересными данные моей собственной практики, которые я сейчас приведу.
Начав разрабатывать проблему легочной хирургии в октябре 1945 года, я к тому же месяцу следующего года детально изучил 185 отечественных и 220 источников на английском языке. В дальнейшем, когда своя русская литература в силу ее доступности была прочитана во всем имеющемся объеме, я целиком занялся литературой зарубежных стран. Причем, к этому времени уже научился читать по-английски, что называется, с листа, не пользуясь словарем. К декабрю 1947 года я прочитал 550 иностранных изданий, а к декабрю следующего года, как подтверждает запись на карточке, мною было освоено и зареферировано в общей сложности 290 наших и 950 зарубежных источников. Знания, почерпнутые в книгах и журналах, тут же проверялись нами в клинических условиях. Это давало возможность критически относиться к любым предложениям, отбирать для себя лучшее, а если же этого лучшего не оказывалось, создавать свое, такое, что наиболее полно отражало наши намерения...