– Мне бы переночевать… У вас есть места? – жалобно спросил Кузяев у пишущей что-то дамы за толстым, с окошечком, стеклом.
Не отрываясь от писанины, дама сказала монотонно, уголком глаза едва взглянув на Кузяева:
– Мест нет и не будет.
Кузяеву стало грустно.
– Хотя бы на одну ночь… – попросил он.
Дама подняла голову, очень внимательно посмотрела на Кузяева, не скажет ли он ей еще что-нибудь. Кузяев сделал собачьи глаза и сказал тише: «Пожалуйста». Но дама, видимо, ожидала совсем не этого, потому что нахмурила брови и отрезала:
– Гражданин! Я же вам русским языком сказала: мест нет и не будет.
Кузяев еще немного потоптался у окошечка: так сразу прощаться с надеждой не хотелось. Он прошелся по вестибюлю, странно пустынному в этот час, присел в кресло у застекленной стены, поставил на колени портфель с дорожными пожитками – больше у Кузяева вещей не было. Вдруг откуда-то из-за фикуса, стоящего у дальней стенки, где вестибюль загибался и коридором уходил в левое крыло, послышался старческий кашель. Кузяев вгляделся в полумрак и разглядел лежащего на составленных стульях человека в сапогах. Тот тяжело повернулся, сел, продолжая сипло кашлять. Это оказался старичок с восточным сморщенным лицом, в тюбетейке и ватнике. А когда старичок за чем-то полез в карман брюк, ватник распахнулся, и Кузяев ахнул: вся грудь старичка была увешана медалями, а чуть выше посверкивала золотом Звезда Героя.
«Ну уж если для него места нет…» – тоскливо подумал Кузяев. Но идти ему всё равно было некуда, и он сидел. Через некоторое время он увидел идущего к нему швейцара, конечно, понял, зачем тот к нему направляется, и тяжело вздохнул.
– Гражданин, вы кого-нибудь ждете? – спросил швейцар.
– Нет, – сказал Кузяев упавшим голосом.
– Посторонним сидеть здесь запрещается.
Кузяев снял с колен портфель и направился к выходу. На крыльце постоял, обдумывая свое положение, снова обернулся к двери, инстинктивно потянувшись к теплу и свету, но натолкнулся взглядом на тяжелую фигуру швейцара, стоящего в стеклянном проеме, широко расставившего ноги, и сердце Кузяева тоскливо сжалось.
Часа три кружил Кузяев вокруг гостиницы. Зажигались новые окна, приходили проживающие, для которых были места. Несколько окон, заметил Кузяев, так и остались темными. Часов в одиннадцать, когда, по подсчетам Кузяева, должны были гореть все окна, где есть проживающие, оставалось двенадцать незажженных окон. Кузяев их хорошо приметил, отсчитал и приметил. Потом окна постепенно стали гаснуть, в начале первого зажглось окно из тех двенадцати. Одиннадцать не зажглось вообще.
Кузяев так увлекся подсчетом и размышлениями, что не замечал ни холода, ни усталости. Кто жил в этих одиннадцати номерах, почему они не пришли? Да и жили ли вообще? Эта мысль не давала Кузяеву покоя. Неужели во всей пятиэтажной гостинице не было одного койко-места для бездомного Кузяева? Не может этого быть. Для кого же тогда были эти места? Кузяев вспомнил дедка в тюбетейке, под ватником у которого висела Золотая Звезда, – и совсем ничего не понял.
Может, взятку нужно было как-нибудь дать? Конечно, нужно было дать. Сейчас спал бы в теплой постели, а не мерз на улице. Но, если честно, не умел Кузяев взятки давать, не давал никогда. А это не так-то просто, это уметь надо. Да и стыдно же. Тем более женщине давать деньги. Если бы цветы там, конфеты…
Кузяев задубел окончательно. Хорошо еще зимы здесь теплые, с их северными не сравнить. Сделав еще круг, Кузяев взошел на гостиничное крыльцо: двери были безнадежно закрыты, в пустом вестибюле царил полумрак. Он постучал нога об ногу, попрыгал и быстрым шагом направился в сторону вокзала.
Может и дошел бы Кузяев в эту ночь до вокзала, если хотя бы все улицы были освещены, или знал он город хорошо. Но ни того, ни другого не было, а может просто судьба такая выдалась Кузяеву. Но заблудился он окончательно, и замерзший и несчастный забрел в первый попавшийся подъезд – ладно, что в подъездах свет горит все ночи напролет, – и прислонился к теплой батарее тут же, в парадной. Но из выбитых окон дуло, расхлябанные двери раздражающе постукивали от сквозняка, и Кузяев перебрался двумя этажами выше. Уселся на свой портфель у батареи и заклевал носом. А чуть свет где-то наверху хлопнула дверь квартиры, и раздались гулкие шаги по ступеням. Кузяев вскочил, подобрал свалившуюся шапку и стал озабоченно смотреть в окно. Жилец откровенно-подозрительно его осмотрел.
Дом просыпался. Кузяеву ничего не оставалось, как, зябко ежась, выйти в утреннюю промозглость. Он долго искал открытую закусочную, нашел, пил теплый приторно-сладкий кофе в граненых стаканах с черствыми пирожками.
Дела свои сегодня Кузяев закончил несколько пораньше. Но уезжал он только завтра. Он зашел в магазин и купил за четыре рубля коробку духов «Международный женский день», хотя до праздника было еще далеко: это была взятка. Положил коробочку в портфель и поплелся в гостиницу: может быть сегодня… Если сунуть незаметно в окошечко, сразу из портфеля…
Дама за стеклом была другая – полная брюнетка с тяжелыми от туши ресницами. Наманикюренными пальчиками она брала из лежащей рядом салфетки тонко нарезанные кружки сервелата и томно отправляла их в рот.
– Здравствуйте, – заискивающе поздоровался Кузяев. – Мне бы переночевать…
– Свободных мест нет, – процедила администраторша, зажав зубами недожеванную сервелатину.
– Мне одно место, одно, понимаете? Неужели у вас не найдется одной-единственной кровати на всю гостиницу? – отчаянно зашептал Кузяев.
– Гражданин, вы что, не понимаете: мест нет и не будет, – официально сказала брюнетка и потянулась за следующей колбасой.
«Эх, нужно было сразу сунуть, – досадливо подумал Кузяев. – Или сейчас самый раз…»
Он незаметно оглянулся по сторонам – не помешали бы – прижал коленкой портфель к стойке, раскрыл, – там на грязном полотенце лежала яркая коробочка «Международный женский день» – других подходящих в магазине не было. Как бы это…
Кузяев стал исподтишка, постепенно, снизу вверх рассматривать администраторшу. Обвел глазами ее необъятный бюст, обтянутый тонким свитером с широким воротником, – в вырезе свитера лежали золотой православный крестик и медальон со знаком зодиака (Кузяев не понял, каким), пухлые пальцы с толстым обручальным кольцом и перстень с массивным камнем, мягкий подбородок, яркие губы, – втягивая одновременно тонкий дурманящий аромат («наверняка не четырехрублевый», – подсознательно отметил Кузяев), смешанный с запахом сервелата. Взгляд несколько задержался на жующем рте – Кузяев даже сглотнул, а когда поднял глаза еще выше, то оказалось, что администраторша тоже смотрела на него, но так, что тот быстро захлопнул портфель со взяткой и поспешно отошел от стойки.
Сегодня вечер выдался холоднее – ветер с мокрым снегом лепил в лицо. Кузяев поднял воротник, втиснул голову в плечи и зашагал по своему вчерашнему маршруту. Такое зло разбирало Кузяева, что он даже мимо гостиничных дверей проходить не мог, – так и ходил подковкой, топча свежевыпавший снег. Добрая половина окон чернела своим незажженным светом.
«Ведь есть места, есть! И что ей жалко, если я ночь переночую? Ведь не бесплатно. И не у нее в квартире – в гостинице, по закону», – размышлял Кузяев.
Он задрал вверх голову на горящие окна, представил счастливчиков за этими окнами, в теплых светлых комнатах, в чистых постелях. Можно найти кипятильник и вскипятить чай. Горячий. Кузяев снова сделал горлом крупный глоток. Еще ветер обнаглел совсем и дул под пальто и за воротник, и даже под брючины поддувал, под которыми не было теплого белья.
Кузяев вдруг ясно представил толстую администраторшу, ее пухлые, в перстнях пальцы, культурно выбирающие из салфетки ломтики сервелата, жующий рот, и засипел:
– С-с-с… – Он хотел сказать «сволочь», но вспомнил взгляд, от которого не захочешь, да почувствуешь себя клопом, и выдохнул зло: – С-сука.
Кузяев подошел к входу и стал поглядывать на дверь. Входили и выходили люди, с сумками и безо всего, зажигались темные окна, гасли зажженные.
«Для них есть места, – раздраженно думал Кузяев. – Для всех есть места, для меня – нет места».
Кузяев так решительно вошел в холл, что швейцар не успел и глазом моргнуть. Подошел к стойке. Толстая администраторша пила чай, выбирая ложечкой из баночки от детского питания клубничное варенье.
– Послушайте! – нагнулся он к окошечку. – Ну у вас же есть места! У вас прошлую ночь одиннадцать окон так и не зажглось. И сейчас – есть ведь! Есть!
Ложечка с вареньем застыла на мгновенье в воздухе, вскинулись тяжелые ресницы, и на Кузяева глянули строгие удивленные глаза:
– Гражданин! Вы тут не хулиганье, а то сейчас быстро милицию позову!
– Ну послушайте! – взмолился-закричал Кузяев. – Неужели у вас не найдется одного места, одной-единственной кровати?! Я могу на раскладушке. Я не хочу больше на улицу! Я замерз!
– Гражданин! Вы тут не хулиганье, а то сейчас быстро милицию позову!
– Ну послушайте! – взмолился-закричал Кузяев. – Неужели у вас не найдется одного места, одной-единственной кровати?! Я могу на раскладушке. Я не хочу больше на улицу! Я замерз!
Рука с чашкой слегка задрожала от негодования и возмущения.
– Гражданин, выйдите отсюда! Костя! – позвала администраторша швейцара.
Кузяев понял, что это всё. Что сейчас подойдет этот вышибала-Костя, и Кузяев ничего, ну просто ничегошеньки не сможет сделать. Тогда он вцепился в стойку, но ухватиться было не за что, – пальцы скользили по полированному дереву, и Кузяев еще отчетливее понял, что конец пришел окончательно. Он оглянулся на администраторшу и, встретившись с ее взглядом, клопом себя почувствовать не возжелал, а возжелал вдруг стукнуть ее хорошенечко. И уже дернулся в порыве, но понял, что не дотянуться. Тогда Кузяев сунул лицо в окошечко, больно стукнувшись лбом и подбородком о края, и что было силы плюнул в это ненавистное лицо. Слюна попала в пухлые пальцы, державшие чашку, и повисла на огромном камне перстня. Администраторша заверещала, вскочила, как ошпаренная, бросив на стол чашку, и прижалась к стене, ожидая дальнейшего нападения. Но Кузяев выпрямился, и так яростно зыркнул на не спеша подходившего к нему Костю, что тот остановился вдруг в нерешительности. Кузяев покрепче зажал в руке свой портфель и независимо вышел в ночь.
1985 г.
1989 г.
Вояж
Данилушкин человеком был нервным, с тонкой душевной организацией. И очень ранимый. Данилушкин был поэт.
Плохо было Данилушкину, во всём плохо.
Жена его бросила. Жене что? – жене мужик в доме нужен, чтоб зарплату приличную приносил, и вообще… А какая у Данилушкина зарплата, если он институт свой научно-исследовательский бросил, где ничего-то он не исследовал, а только от скуки умирал, – и ночным сторожем работать пошел: чтобы на стихи больше времени тратить. А со стихов приработка не было никакого. Тем более писал Данилушкин совсем не о том, как он Родину свою любит, и просторы ее необъятные не воспевал. Данилушкин и сам толком не знал, любит он Родину или нет. Жена – другое дело; жену Данилушкин очень любил. Не понимала вот только она его, потому и бросила. Если бы понимала – ни за что не бросила бы! А так разменяли они свою двухкомнатную: жена с ребенком и тещей в однокомнатную поехали, а ему комнатушка в коммуналке досталась. Данилушкину поначалу всё равно было, куда его поселят – в коммуналку, так в коммуналку, – в таком душевном состоянии он находился.
Хотел было запить с горя Данилушкин: так, вроде, полагалось. Но не получилось у него ничего с выпивкой: как выпьет, плакать начинал и стихи свои читать. Но тут стихов читать было некому, а поплакивал он теперь и так, без выпивки. К тому же после водки еще хуже, чем прежде становилось.
И по бабам пойти у Данилушкина ни малейшего желания не было: после того, как его жена бросила, отвращение какое-то ко всему женскому полу появилось. И как назло, соседи еще попались – одни бабы, ни одного мужика нормального.
Коридор коммунальный уходил куда-то вдаль, и двери, двери… У Данилушкина с непривычки даже в глазах рябило. «Да сколько же комнат здесь?!» – первое время пугался он. Но, слава богу, оказалось, что одна из дверей принадлежит общей кладовочке, а другая – сортиру. Но не намного от этого стало легче.
Квартира была шумная, горластая, с нравами вольными, базарными. А Данилушкину тишины бы…
В комнате напротив жила кооператорша – с неохватным задом и маленькой головкой, как у динозавра. Сидела в киоске у вокзала, продавала кобр, переплавленных из прошлогодних дракончиков, и шапочки, сшитые из женских рейтуз. Когда Данилушкин осматривал ее в обтягивающих голубых то ли трико, то ли колготках, в которых она беспардонно щеголяла по кухне, его подташнивало. У нее и в будни, и в праздники всегда был кто-нибудь из гостей-кооператоров, и из высококачественной стереоаппаратуры неслось на всю квартиру:
«Ну что ей еще делать в свободное от кооперации время? – пытался оправдать Данилушкин в свих глазах динозавриху. – Не книжки же читать».
Через стену была кухня. Данилушкин первое время думал, что в стене просто-напросто огромная дыра, халтурно заклеенная обоями – случается такое, – иначе отчего бы это так слышен был оттуда, с кухни, каждый звук? Но Данилушкин простучал всю стену, даже диван отодвинул, – не было дыры. А когда менял старую розетку, рванул болты – вывалился подрозетник с куском штукатурки, и ахнул Данилушкин: дранка, набитая на голые доски. «Деревяшка, – холодея, заключил он. – Св-волочи».
А по утрам, начиная с семи часов, Данилушкин, извертевшись, в жгут свивал простыню и корябал в бессильной злобе обои над головой, потому что одна соседка именно по утрам очень любила отбивные и колотила молотком по доске с мясом от души; а у другой – тарахтели как мотоцикл без глушителя электрические кофемолка и кофеварка; а у кого-то чайник со свистком – и никто к нему прикоснуться не смел, как к чужой собственности, пока хозяйка разбойный призыв его не заслышит из дальней комнаты, затерянной в коридорном лабиринте, и не прибежит, не выключит собственноручно. И у всех именно по утрам ужасно капризничали и не слушались дети, и их, перекрикивая друг друга, пытались окончательно разбудить и сделать наставления. А Данилушкину спать нужно было, потому что всю ночь он стихи сочинял.
И то ли в бреду, то ли в полусне мнилось Данилушкину, что мчится прямо на него разбитной тяжелый состав, но колеса состава не по рельсам катятся, а разухабисто молотят прямо по шпалам, и вагоны бросает из стороны в сторону, и вот-вот они развалятся, и всё это дребезжит и грохочет, и полно орущих людей и детей, а паровоз свистит, обезумев от того, что сейчас на Данилушкина наедет и остановиться не сможет. И зарывался Данилушкин головой под одеяло, и под подушку, но состав страшно и неотвратимо летел и свистел, и по шпалам колотил, и Данилушкин орал что есть силы беззвучно, и в диван вдавливался – чтобы в опилки… чтобы под землю… чтобы насовсем…
А когда первая смена, свое отгремев, отстучав и откричав, разбегалась по государственным учреждениям, просыпалась динозавриха, не спеша собиралась в свой кооперативный киоск, из кухни слушая свою высококачественную:
А когда уходила выспавшаяся из-за природной толстокожести динозавриха с килограммом косметики на лице, оставляла после себя такой аромат «Клема», что его унюхивал даже Данилушкин со своего дивана. И тоска захлестывала Данилушкина, и зубами он поскрипывал, и губы крепко закусывал, потому что духи «Клема» – был его свадебный подарок своей жене, и слишком много было связано с ароматом этого подарка невыносимых и сладостных воспоминаний.
И только успокаивался Данилушкин и задремывать начинал, как из школы возвращались дети… И Данилушкину хотелось застрелиться.
По вечерам соседи поочередно часами висели на телефоне. Аппарат был старый, и все орали, что есть мочи. Поэтому все были в курсе событий друг друга, без дополнительных расспросов прекрасно осведомлены о товарообороте кооператива и сколько в день имеет динозавриха. В оставшееся от телефона время они собирались на кухне, утренние безумства повторялись, но более основательно и продолжительно. Хозяйки готовили обеды, кормили запуганных детей, не забывая при этом перемывать косточки отсутствующих и Данилушкина, и долбили ложками о края кастрюль.
Даже на работе Данилушкин отоспаться не мог, хоть и работал ночным сторожем. Он сам толком не знал, что и от кого сторожил. Их бытовочка находилась под лестницей в полуподвальчике, и всю ночь трубы в этом полуподвальчике то ахали и стонали, то сердито гудели, выли и негодовали, то в бешеной агонии начинали колотиться о стены. И больные нервы Данилушкина срывались, подбрасывало его, чуть задремавшего, на диванчике, и просыпался он в холодном поту и дрожал потом долго нервной дрожью. А утром начиналась непонятная жизнь того, что охранял Данилушкин. Приходил вахтер, Данилушкин домой уходил – куда ж еще?! Но возвращаться ему домой совсем не хотелось.
В очередной раз, делая закупку трех десятков яиц в мясном отделе, Данилушкин спросил продавца:
– Куда вы упаковки от яиц деваете?
– Сдаем по четыре копейки за штуку, – не моргнув глазом ответил мясник.
Данилушкин сунул ему рубль и сказал:
– Дай-ка мне двадцать пять штук.
Сперва Данилушкин оклеил двери в своей комнате с внутренней стороны, но очень быстро с ужасом понял, что мощь современной аппаратуры никакая упаковка для яиц остановить не может. И всё-таки Данилушкин еще несколько раз сбегал в магазин и оклеил дверь с наружной стороны и стенку, смежную с кухней. Теперь оруще-свистящий состав выгромыхивал будто из-за леса, но Данилушкин всё равно свивал жгутом простыню и в диван вжимался, а царапать стенку, оклеенную яичной упаковкой, ему было жалко.