Том 11. По Руси. Рассказы 1912-1917 - Максим Горький 6 стр.


— Подворотню надо вынуть, пусть грязь на улицу текет. Весь двор залили. Запах-то какой… Крыса, никак? Ой, батюшки, сколько пакости!..

Лицо у нее было усталое, в глазницах темные пятна, а глаза горят сухо, как у человека, не спавшего всю ночь. Было еще свежо, но на висках ее блеетел пот. И плечи у нее были тяжелые, сырые, как недопе-ченый хлеб, чуть прихваченный жаром, покрытый тонкою, румяной коркою.

— Калитку отопри! Тут… нищая, старушка хромая придет… кликни меня… меня — Надежду Ивановну, слышишь?

Из колодца донеслось:

— Кто говорит?

— Хозяйка…

— Надежда — э-эх-ма! Мне бы с ней пару словечек…

— Что он кричит? — спросила женщина, с усилием приподнимая темные, чуть намеченные брови, и хотела наклониться к срубу, но я неожиданно для себя сказал:

— Видел он, как ты ночью шла…

— Что-о?

Она выпрямилась, побагровев до плеч, быстро прижав полные руки ко грудям, широко открыв потемневшие глаза, и вдруг спутанно, торопливо зашептала, бледнея и странно умаляясь, оседая к земле, точно перекисшее тесто.

— Что он видел-то, господи? Нет… Голубчик, — придет хромая — не пускай! Скажи — не надо, не могу, нельзя — я тебе целковенький… господи!

Снизу все громче и сердитей ползли крики Губина, но я слышал только захлебывающийся шёпот женщины, видя, как ее лицо — полное и розовое — осунулось, посерело, темные губы, вздрагивая, мешают говорить, а в глазах застыл жалостный собачий страх.

Но вдруг она приподняла плечи, подобралась вся и, смигнув страх, тихо и внятно сказала:

— Ничего не надо… Пускай…

Покачнулась и пошла прочь, шагая мелко, точно ноги у нее были связаны, — шла она раздражающе тихо, покорно и точно слепая.

— Тащи! — выл Губин.

Когда я вытащил его, он — мокрый, синий от холода — стал прыгать по двору, ругаясь и размахивая руками.

— Это — как же? Я кричу, кричу…

— Сказал я Надежде, что ты видел ее.

Он подпрыгнул ко мне, злой.

— Кто тебе велел?

— Сказал, что тебе приснилось, будто она садом в баню шла…

— Что-о? Что такое?

Голоногий, тающий грязью, он смотрел на меня, хлопая глазами, его неприятное лицо стало смешно, глупо.

— Смотри — если ты мужу ее скажешь, то я так и буду говорить, что ты во сне видел всё это…

— Зачем? — растерянно воскликнул Губин, но — вдруг пришел в себя и, широко улыбаясь, тихонько спросил:

— Сколько дала?

Я стал объяснять ему, что мне жалко женщину, боюсь, что братья изувечат ее и что не следует ее выдавать, — Губин сначала не верил мне, но потом задумался и сказал:

— Неправильно всё это: лучше взять деньги за правду, чем за обман. Сбиваешь ты меня, парень… Наняли они меня колодец чистить, а я бы им в ту же цену — всё вычистил… это мне удовольствие!

Он снова разозлился, греясь, бегает вокруг сруба и бормочет:

— Как ты можешь мешаться в чужие дела? Али ты здешний?

Разыгрался сухой, жаркий день, но — небо мутное, точно пропылилось летней пылью до самых глубин, и на багровый, без лучей, шар солнца можно смотреть не мигая, как на луну.

— Я тебя ввел к делу, работой обрадовал, а ты мне…

За воротами, играя селезенкой, тяжело скачет лошадь, вот она поравнялась с домом Биркиных, и кто-то хрипло кричит:

— Лес занялся — эй!

Хлопнула рама окна, и тотчас же двор наполнился шумной, бестолковой суетой: из кухни выкатилась усатая баба, за нею — встрепанный, полуодетый Иона, из окна высунулась лысая, красная голова Петра.

— Запрягайте скорей, батюшки! — кричал он плачущим голосом.

Губин уже вывел на двор жирную рыжую лошадь, Иона выкатил легкую бричку, Надежда — с крыльца — говорила ему:

— Иди, оденься сперва…

Баба распахнула ворота — прихрамывая и ведя на поводу взмыленную лошадь, во двор вошел маленький мужичок, в красной рубахе, и веселым голосом заговорил:

— У двух местах зачалось, — от порубки и от могилы…

Все окружили его, охая и ахая, только Губин ловко и быстро запрягал лошадь, ни на кого не глядя, говоря мне сквозь зубы:

— Дождались… несчастный народ…

В воротах явилась нищая, воровато прищурила глаза и запела:

— Го-осподи Ису-усе…

— Бог подаст, бог подаст! — испуганно махая руками, крикнула Надежда, побледнев. — Тут — несчастье, лес загорелся… после приходи!

Вдруг Петр, стоявший в окне, заполняя его, покачнулся назад в глубь комнаты и исчез, а на месте его явилась женщина, презрительно говоря:

— Что — настиг господь? Обормоты, лентяи…

Ее волосы, седые на висках, были прикрыты шёлковой головкой, шёлк отливал на солнце, и голова казалась железной. На ее лице, иконописном и точно закопченном дымом, двумя пятнами блестели никогда не виданные мною синие глаза без зрачков.

— Али я вам не говорила, что просеку от могилы шире надо было вырубать, шайтаны…

Над маленьким острым носом женщины лежала глубокая морщина, и из нее к серебряным вискам расходились густые брови. Стало странно тихо, только лошадь шлепала копытом по грязи, а из окна непрерывно истекал густой, почти мужской голос, презрительно укоряя.

«Вот она — свекровь!» — подумал я.

Губин кончил запрягать и сказал Ионе тоном старшего:

— Ступай оденься, чучело…

Когда Биркины съехали со двора, а за ними, взва-лившись на потную лошадь, ускакал верховой, — женщина исчезла, но пустое окно стало как будто чернее, чем было прежде. Шлепая по лужам босыми ногами, Губин затворил ворота, мельком взглянул на меня и сказал:

— Ну, начнем… чего там!

— Яков! — густо позвали из дома.

Он вытянулся, как солдат.

— Поди-ко сюда…

Губин пошел ко крыльцу, четко топая ногами. Надежда, стоявшая на верхней ступени, повернулась боком к нему, неприятно сморщив лицо, а потом поманила меня к себе, тихонько кивая головою:

— Что он говорит, Яков-то?

— Ругает меня.

— За что?

— За то, что я сказал тебе…

Она тяжко вздохнула.

— Ах — смутьян! И чего ему надо?

Она обиженно надула губы, и круглое пустое лицо ее стало детским.

— О господи… чего людям надо?

По небу ширилась темно-серая туча, грозя бесконечным, осенним дождем. Из окна, ближайшего ко крыльцу, густой струей изливался голос свекрови, слов не слышно было, а только звук, как будто жужжало огромное веретено.

— Это — маменька, — тихонько молвила Надежда. — Она ему задаст! Она меня бережет…

Но я не слушал ее — меня поразили слова, сказанные за окном, спокойно, громко, с тяжелой уверенностью в их правде.

— А ты полно-ка, полно… Ведь это ты от безделья в праведники лезешь…

Я подвинулся ближе к окну — Надежда беспокойно сказала:

— Ты — куда? Тебе слушать не надобно…

А из окна доносилось:

— И бунтовство твое противу людей — у безделья да со скуки, скушно тебе, ты и надумал забаву, будто богу служишь, будто правду любишь, а на деле ты — бесу работник…

Надежда дергала меня за рукав, стараясь отвести из-под окна, — я сказал ей:

— Мне надо знать, что он говорит…

Она усмехнулась, заглянув в лицо мне, и доверчиво зашептала:

— Я ей покаялась: «Маменька, говорю, дошла до меня беда!» — «У, ты, дура», — говорит, да немножечко за косу меня потрепала, только и всего — она меня жалеет!.. Ей — ничего, что я гуляю, ей ребеночка, внучка надо для имущества… наследника…

В комнате Губин крикнул:

— Если грех против закона, так…

Заглушая его, мерно потекли веские слова:

— Тут не везде грех, Яков Петрович, а иной раз просто растет человек и тесно ему в законе. Бросаться друг на друга не надо бы. Чего боимся? Все одинаково дураки перед богом…

Она говорила скучновато или устало, очень медленно и внятно — Губин иногда бормотал что-то, но его слова не проникали сквозь ее мерную речь.

— Осудить человека — не великое дело, Яков Петрович, сударь мой, это всегда успеется — осудить! А ты — дай человеку развернуться до конца — ведь и во грехе польза бывает. Почитай-ко минею: святые угодники божий все до господа сквозь грехи дошли, а — дошли-таки! Это надобно помнить. Господь Саваоф — он ли не терпел на евреях своих? А матерью Исусовой еврейку же выбрал, и пророки и апостолы Христовы — все — евреи, так-то! А мы — торопимся осудить да наказать…

— Выбила ты меня из жизни, Наталья Васильевна, — сказал Губин. — Как столкнусь я с тобой да вспомню…

— Не надо вспоминать…

— Так и не вижу себя, и цены себе никакой не чувствую…

— Что было — прошло, а чему надо было быть — того не убежишь…

— И внутреннего состояния лишился я через тебя…

Надежда толкнула меня в бок и с веселым злорадством зашептала:

— Верно, значит, говорили — видно, был он в любовниках у нее!

Но тотчас же опомнилась, испуганно прикрыла рот ладонью и сквозь пальцы говорит.

— Ой, господи… что я? Ты — не верь… Злобятся на нее все, очень умная она…

— Коли было злое — жалобой его не поправишь, — спокойно падают из окна слова женщины. — Кому что дадено, тот того и держись, а не удержал, значит — не по силам ноша.

— Всё я на тебе потерял, оголила ты меня…

— Тобою — потеряно, а мной приумножено. Никогда ничего, Яков Петрович, в жизни не теряется, а просто переходит из рук в руки, от неумелого к умелому. Кость, собакой оглоданная, и та в дело идет.

— Вот я — кость!..

— Зачем? Ты — человек еще…

— А что толку?

— Толк-от есть, да не втолкан весь, Яков Петрович, сударь мой! На-ко вот, возьми на гулянку себе да иди с богом… А женщину — не тронь, зря про нее не говори чего не следует… это тебе во сне приснилось.

— Эх, — подавленно вскричал Губин. — Ну — ладно! Твой верх… не желаю я, не хочу огорчать тебя… а — все-таки…

— Что — все-таки?

— А то, что умнейшей твоей душе на том свете…

— Нам бы с тобой, Яков Петрович, на этом жизнь нашу с честью окончить, а на том, бог даст, приспособимся…

— Ну, прощай!

За окном стало тихо. Потом тяжко вздохнула женщина.

— О, господи…

Надежда мягко, точно кошка, отскочила ко крыльцу, а я — не успел. Губин, выйдя из двери, увидал, что я отхожу от окна. Он надул щеки, ощетинился рыжим волосом и, красный, точно после драки, закричал, неожиданно высоким, злым криком:

— Ты — ты что? Долговязый чёрт… Не желаю тебя, не хочу работать с тобой… иди прочь!

В окне явилось темное лицо с большими синими глазами, — строгий хозяйский голос спросил:

— Это что еще за шум?

— Не желаю я…

— Ты иди ругаться на улицу, а здесь нельзя!

— Да! — обиженно крикнула Надежда, топнув ногой. — Что это такое? Какие…

Выскочила кухарка, с ухватом в руках, воинственно встала рядом с Надеждой и закричала:

— Вот видите — что значит мужиков в доме нет!..

Собираясь уходить, я всматривался в лицо хозяйки: синие зрачки глаз были странно расширены, они почти прикрывали белки, оставляя вокруг себя только тонкий, синеватый же ободок. Эти странные, жуткие глаза были неподвижны, казались слепыми и выкатившимися из орбит, точно женщина подавилась чем-то и задыхается. Ее кадык выдавался вперед, как зоб. Шёлк головки металлически блестел, и снова я невольно подумал:

«Железная голова…»

Губин осел, обмяк, лениво переругивался с кухаркой и не смотрел на меня.

— Прощай, хозяйка, — сказал я, проходя мимо окна.

Женщина не сразу, но ласково откликнулась:

— Прощай, дружок, прощай…

И склонила голову, подобную молотку, высветленному многими ударами о твердое.

Нилушка

Деревянный город Буев, не однажды дотла выгоравший, тесно сжался на угорье, над рекой Оберихой; дома с разноцветными ставнями, приникнув друг ко другу, запутанно кружатся около церквей и строгих присутственных мест; улицы, расторгая их тёмные кучи, лениво расползлись во все стороны и откидывают от себя узкие, как рукава, переулки; переулки слепо натыкаются на заборы огородов, стены амбаров, и, когда смотришь на город сверху, с горы, кажется — кто-то помешал его палкой и всё в нём рассеял, насмех перепутал.

Только одна Большая Житная, тяжело поднимая от реки на гору каменные дома купцов, — в большинстве из немцев-колонистов, — режет, прямо и сурово, тесные груды деревянных построек, зелёные острова садов, отодвигает в сторону церкви и, проходя через Соборную площадь, тянется — всё так же неуклонно прямо — в неплодное поле, покрытое дёрном, к сосновому бору Михаил-Архангельского монастыря, — монастырь почти невидно скрыт за рыжею стеной старых сосен, подпирающих небо, и только в яркий, солнечный день сквозь тёмную зелень хвои приветно сияют золотые кресты — жёлто-огненные птицы всегда немого, сказочного леса.

Домов за десять перед тем, как выйти Житной в поле, от неё налево потянулись к оврагу и спустились в него маленькие, в одно и два окна, присевшие к земле кельи слободы Толмачихи, основанной дворовыми людями именитого помещика Толмачёва, который раскрепостил своих рабов за тринадцать лет до законной воли и за это был весьма горько обижен царём Николаем Павловичем, так что, с обиды, ушёл в монастырь, где десять годов молчал и помер в тихой неизвестности, потому что богомолам и странникам не показывали его, запрещено было вышней властью.

Как построились толмачи, приписавшись в мещане, полсотни лет тому назад, так и живут в девятнадцати хижинах и даже ни однажды не горели, хотя за это время город — исключая Житную — понемногу весь выгорел, — где в нём землю ни копай, всюду няйдёшь неистребимый уголь.

Стоит слобода — как сказано — на краю и по склону одного из рукавов глубокого ветвистого оврага, окнами к разинутому устью его; оно открывает вид на Мокрые луга за Оберихой и болотистый, еловый лес, куда опускается на ночь мутнокрасное солнце.

Овраг растопырился по всему полю, обходя город со стороны заката: он вычурно изгрыз суглинистую землю и каждою весной всё больше пожирает земли, сносит её в реку, заваливая течение Оберихи, отводит мутную воду всё дальше в луга — широкие луга становятся помаленьку болотом. Овраг зовут Великим, обрывистые бока его густо поросли тальником, ракитой и бурьяном, летом в нём прохладно, сыро, и тогда он служит уютным местом свидания влюблённых бедняков города и слободы, местом их пирушек и нередких смертных драк, а зажиточные горожане сваливают в него мусор, трупы издохших кошек, собак, лошадей.

По дну оврага бежит, сладко звеня, Жандармский ключ, славный во всём Буеве вкусом кристальной студёной воды, такой студёной, что от неё и в знойный летний день зубы ломит; слобожане-толмачи считают эту воду своей, целебной, гордятся ею, пьют только её и оттого живут долго, — некоторые уже и не могут сосчитать свои года. Мужчины слободы занимаются рыбной ловлей, охотой, птицеводством, воровством; кроме сапожника Горькова — чахоточного, худого, как скелет, и прозванного Чуланом, — в слободе нет ни одного ремесленника. Бабы — зимою шьют и чинят мешки на мельницу Зиммеля, щиплют паклю, летом — ходят в монастырский бор по грибы, по ягоды и в лес, за реку, по клюкву; есть две знаменитые гадалки, две — сводничают ловко и успешно. Город, конечно, всех мужчин-слобожан считает ворами, всех женщин и девиц — распутницами; город всячески старается стеснить, искоренить слободу, но всё-таки немножко боится толмачей: подожгут, обокрадут, а могут и убить; толмачи презирают горожан за их скопидомство, чёрствость, жадность и болезненно завидуют их крепкой, сытой жизни.

Слобода так бедна, что и нищие не заходят в неё, — разве только в пьяном виде.

Тощие собаки, питаясь неведомо чем, воровато бродят со двора на двор, поджав хвосты в репьях, вывесив бескровные языки; завидя человека, они стремительно бегут в овраг или покорно и раболепно ложатся на брюхо, ожидая неизбежной ругани, а то — пинка.

Из каждой щели, каждого дома, сквозь радужные стёкла окон, с крыш, чиненных лубками, поросших бархатистым мохом, отовсюду, безнадёжно и мёртво, смотрит всё подавляющая русская нищета.

На дворах толмачей растут ольха, бузина и всякие сорные травы, обильный репейник высовывается на улицу сквозь щели заборов, хватая проходящих за ноги, за подолы, под заборами густо жмётся крапива, коварно обжигая малых ребят. Все дети — худенькие, голодные, все очень раздражительны, часто дерутся, подолгу плачут. Их немного, почти каждую весну в слободе бывает дифтерит; скарлатиной и корью болеют повально, как взрослые тифом.

Из всах звуков жизни в слободе чаще всего слышен плач и дикая ругань, но вообще в ней живётся тихо, уныло, и даже кошки весною мяукают негромко, подавленно.

Поёт, когда она выпивши, одна Фелицата, баба озорница, хитрая и сводня; поёт она каким-то особенно густым и словно шершавым голосом, с хрипотцой, с надрывом, закрыв глаза и далеко выгибая кадык.

Только бабы неугомонно суетливы, истерично шумны; целый день они, высоко подоткнув подолы, бегают вдоль улицы, выпрашивая друг у друга щепотку соли, мучки, ложку маслица; ругаются, ревут, бьют детей, тискают во рты маленьких иссосанные груди и снова — бегают, вертятся, орут, неустанно налаживая печальную жизнь. Все они истрёпаны и грязны, у них дряблые щёки и на костлявых лицах — беспокойные глаза воровок, а если женщина полна, значит — больная, глаза её тусклы и походка тяжела. Но почти все до сорока лет каждую зиму беременеют и весною выходят на солнце с огромными животами и синевою истощения вокруг глаз, это не мешает им работать с тем же няпряжением отчаяния, как работают они и порожние. Они — точно иголки и нитки: чья-то хлопотливая, упрямая рука хочет заштопать их силой гнилую ткань, а она всё расползается, рвётся.

Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец «случайными вещами» и закладчик.

Назад Дальше