Том 1. Повести и рассказы 1879-1888 - Владимир Короленко 3 стр.


Уреневцев никто не любит, но их все боятся и, главное, подчиняются. Мудрый скептицизм, благотворное сомнение, умение признать справедливыми самые несхожие мнения оказываются слабее прямолинейной, однозначной, но стойкой, нерассуждающей веры, упрощающей реальную сложность жизни, но всегда дающей ощущение силы как исповедующим эту веру, так и тем, кто с ними сталкивается. Их власти подчиняется и Тюлин, и окружающие его крестьяне, и хотя симпатии автора на стороне ветлужан, он отдает должное и позиции уреневцев.

Вопрос о соотношении нерассуждающей веры, дающей силу, и сомнения, двигающего мысль и предостерегающего от окончательных и однозначных решений, остро был поставлен Короленко годом раньше в философской фантазии «Тени». Мудрый Сократ, справедливо полагавший, что его отказ от побега и смерть поселят новые сомнения и заставят задуматься сограждан о справедливости исповедуемых ими правил и взглядов, после смерти в мире теней, встречается с богатым кожевником, которого, подобно уреневцам, никогда не посещали никакие сомнения относительно безусловной истинности своих нравственных норм. Спор Сократа с кожевником представляет собой тонкий социологический анализ того, как нравственность, привитая человеку средой, становится уже не столько системой взглядов и рациональных оценок, сколько инстинктом, перед которым бессильны самые справедливые доводы разума. В споре с ним побеждает, конечно, Сократ, но вопрос, который задает Сократу Кронид, смущает самого философа. Какой смысл в том, что взамен веры, хотя и устаревшей и не отвечающей современности, но дающей людям силу уверенно совершать поступки, он предлагает одни лишь сомнения? Они способствуют продвижению к истине, но разрушают спокойную уверенность в себе, ведут к пониманию относительности любых идеалов и нравственных правил. «Вечная ночь неисходных сомнений, мертвая пустыня, лишенная живого духа веры» — вот к чему, по мнению Кронида, ведет скептицизм Сократа (II, 351).

Парадоксальный ответ, который находит Сократ, звучит не только в его словах, обращенных к Крониду, но и в предшествующем им аллегорическом рассказе о сыне, потерявшем отца и всю жизнь искавшем его. Не раз хотелось вечному скитальцу признать своими родными людей, даривших ему приют и ласку. Но проходило время, он замечал у приютивших его людей черты несовершенства и покидал гостеприимный кров. Так стремление найти родного отца, то есть идеал, побеждало желание окончательно принять удобную и привычную веру. Поэтому неудовлетворенность, непрестанное сомнение в открытой истине, нежелание превращать в веру, тщательно оберегаемую от разрушительного анализа, и являются твердым основанием того, что истина, часто кажущаяся иллюзорной, все-таки существует.

С другой стороны, во многих своих произведениях Короленко исследовал, как идея превращается в веру, теория — в «строгий устав идейного монастыря»[16], частичное знание — в абсолютную истину, объясняющую весь мир. Причем в равной степени это относится и к правдоискателям из народа, и к правдоискателям-интеллигентам.

Короленко, в отличие, например, от Толстого, был писателем, которому не свойственны резкие идеологические сдвиги. Поэтому его ранний рассказ «Чудная» можно соотнести с одним из последних его произведений — «Письмами к Луначарскому». Элементы революционного сектантства он отмечал и у народников, и у иных деятелей революции 1917 года. В «Письмах к Луначарскому» он подчеркивал, что отсутствие гласности не может оправдываться никакими, даже революционными обстоятельствами, резко выступал против идеи классовой морали, против максимализма большевиков, с которыми он встречался, ожидающих наступления в самом ближайшем будущем коммунизма и потому не желающих считаться с реальностью.

Красота и сила духа отстаивающих свою идею героев Короленко парадоксально контрастирует с узостью и догматизмом их мышления. Так, революционерка Морозова из рассказа «Чудная» похожа на боярыню Морозову из статьи «Две картины», смело идущую на муки, отстаивая двуперстное крестное знамение, тяжелые страдания перенесет несгибаемый Яков-стукальщик из рассказа «Яшка» за измышленный им совершенно фантастический «прав-закон», погубит себя «убивец» из одноименного рассказа, поверив в изуверскую теорию Безрукого, чуть не погибнет симпатичный Пурана из философской притчи «Необходимость», подчиняясь абсолютизированному им закону необходимости. «Ты знаешь немногое, а думаешь, что знаешь все…» — эти простые слова могли бы стать эпиграфом ко многим произведениям писателя. Но наиболее глубоко проблема «человек и идея» исследуется в итоговой книге писателя — «Истории моего современника».

Автобиографическая проза, к которой и ранее тяготел Короленко, оказалась именно тем жанром, в котором писателю удалось соединить интерес к малоисследованным областям человеческой психики, интуиции, подсознанию, с социологическим анализом личности и общества, изучению самих законов мышления. В «Истории моего современника», над которой писатель работал с 1905 года и до последних дней жизни, Короленко показал, как со сменой усвоенной его героем системы представлений меняется и открывающаяся ему действительность, как идеологическая призма, через которую его герой смотрит на мир, определяет восприятие этого мира.

Готовя полное собрание своих сочинений в 1914 году, Короленко все свои произведения разделил на четыре большие группы: сибирские рассказы, южно-русские рассказы, аллегорические произведения, публицистика и воспоминания о писателях. И каждый том включал в себя произведения из всех четырех групп. При всей странности такого состава томов (против которого, например, резко восстал К. Чуковский) в этом была своя логика. Короленко считал, что его художественные произведения по-настоящему не могут быть осмыслены вне его публицистики, а воспоминания о писателях так же насыщены философским содержанием, как и его «аллегорические» произведения. Действительно, способность к рефлексии — одно из определяющих качеств наиболее близких автору героев, будь то крестьянин или интеллигент. В публицистике, исследуя общественное сознание, Короленко формулирует понятие «социальной рефлексии». В «страшных» по используемому материалу (дневники людей, приговоренных к смерти) очерках с контрастирующим их содержанию названием «Бытовое явление» (аналогично рассказ с трагической фабулой называется «Не страшное») писатель так раскрывает этот термин: «Борьба мнений, партийное самоопределение, партийные споры и сталкивающиеся внутри оппозиций программы — составляют в глазах всякого политически просвещенного правительства элемент социальной рефлексии, которая уже сама по себе ослабляет дикую страстность борьбы, обращая ее от непосредственных импульсов в сферу мысли, колебаний, сомнений, изучений» (IX, 502).

Короленко был художником, мыслящим социально, и социологом, умеющим отвлекаться от излишне рационалистических, сухих схем. Как художник он был способен доверять своему непосредственному чувству, а социологическое мышление позволило ему избежать обычной пристрастности участника событий, выявляя их внутреннюю историческую закономерность. Публицистические статьи Короленко нередко становились крупными явлениями общественной жизни и одновременно яркими вехами его биографии. Именно Короленко и Л. Толстой привлекли внимание всей читающей России к голоду 1891–1892 годов и многим способствовали борьбе с ним. Короленко спас целый народ (вотяков) от огульного и ложного обвинения в совершении убийства с ритуальной целью, опубликовав серию статей о Мултанском деле. В статьях «Несколько мыслей о национализме», «Декларация В. С. Соловьева» он четко сформулировал разницу между патриотизмом и национализмом. Он первым в русской печати выступил с правдивыми и яркими картинами того, как усмиряются крестьянские волнения. На события 9 января 1905 года большой статьей удалось откликнуться только Короленко, прозорливо сказавшему, что события «кровавого воскресенья» — «первый крутой излом нашего горизонта, за которым, быть может, в загадочном тумане уже рисуются другие — и выше, и обрывистее, и круче»[17].

Человек редкой доброты и мягкости, Короленко с решительностью и непоколебимостью борца и гражданина отстаивал мысль, что в обществе должна быть такая нравственная «температура», которая способствовала бы «затвердеванию» добродетели.

Близкий Короленко человек, сотрудничавший с ним в журнале «Русское богатство», критик А. Г. Горнфельд проницательно заметил, что личность и творчество Короленко составляют редкое художественное единство: «О лучшем произведении Короленко едва ли возможны споры. Лучшее его произведение не „Сон Макара“, не „Мороз“, не „Без языка“: лучшее его произведение — он сам, его жизнь, его существо. Лучшее — не потому, что моральное, привлекательное, поучительное, но потому, что самое художественное»[18].

Человек редкой доброты и мягкости, Короленко с решительностью и непоколебимостью борца и гражданина отстаивал мысль, что в обществе должна быть такая нравственная «температура», которая способствовала бы «затвердеванию» добродетели.

Близкий Короленко человек, сотрудничавший с ним в журнале «Русское богатство», критик А. Г. Горнфельд проницательно заметил, что личность и творчество Короленко составляют редкое художественное единство: «О лучшем произведении Короленко едва ли возможны споры. Лучшее его произведение не „Сон Макара“, не „Мороз“, не „Без языка“: лучшее его произведение — он сам, его жизнь, его существо. Лучшее — не потому, что моральное, привлекательное, поучительное, но потому, что самое художественное»[18].

Личность и творчество Короленко являли собою новый тип человека и художника. Его произведения опережали свою эпоху. Вероятно, именно сейчас наступает тот период, когда творчество Короленко может быть осмыслено во всем его многообразии и глубине.

Б. Аверин

Повести и рассказы

Эпизоды из жизни «искателя»[19]*

I

Это было в 186* году. В то время ***ская железная дорога только что была окончена. Недавно еще промчался по ней пробный поезд, и вслед за ним, оглашая могучим свистом окрестности, гремя и сверкая, мчались новые вагоны, и клубы дыма и пара стлались далеко сзади, охватывая кусты и деревья и теряясь в молодой зелени листьев. Весна еще только разгоралась. Яркое южное солнце давно уже согнало последние остатки снега, но в воздухе все еще веяло молодой неустановившейся теплынью, в которой нет-нет да и пробьется острая свежая струйка.

Земля вздыхала полной грудью. Леса, которых так много в этой местности, стояли на горизонте, закутанные в мягкую сизоватую синеву, а вблизи с здоровой чернотой стволов уже смешивалась молодая зелень и в воздухе носился запах распустившихся почек. Меж раздавшихся в обе стороны деревьев блестела прозрачная речка и, точно резвясь, извивалась между размытыми далеко глинистыми берегами, на которых виднелись еще поймы наносного ила, торчали по обрывам обнаженные корни, валялись черные корчаги — следы весеннего разгула речки.

И железная дорога, с ее шумом и свистом, не портила этого впечатления. Эта молодая жизнь была так свежа и бодра, что могла примениться к чему угодно. Все она охватывала своими могучими волнами. Свежие насыпи, не успевшие сгнить новые шпалы, полотно, заново посыпанное щебнем с красноватым песком, — все гармонировало с общей картиной.

Несколько раз в день гудит в лесу звонкий свисток, прокатится над речкой, отдастся в далеких погружающихся уже в вечернюю дремоту чащах… И вот выныряет из лесу чудовище-локомотив и все растет, вырастает… Вырвутся белые клубы пара и, прохваченные свежестью наступающего вечера, опадают, ползут, ныряют между деревьями, и зеленеющие ветви, точно играя с ними, ловят их, прячут, закутывают своими объятиями, и они тают, скрываются между листвой, исчезают…

А поезд въехал на новенький мостик, сверкнул в прозрачной реке над светлым отражением живых еще свай, громыхнул, загудел и опять понесся с пыхтением и свистом по извивающейся дороге… И вот он уменьшается, тает… Только рельсы, точно живые, говорят и рокочут все тише и тише, постепенно смолкая… Вот еще раз слабо сверкнули окна вагонов и рычаги локомотива, еще свисток — уже издали, и темная змея, извиваясь, вползает в темную чащу… Лес раздается — еще мгновение, и над ним носится только белый дымок, в котором играют лучи весеннего заката.

А вокруг все опять тихо. Опять невозмутимо бежит речка и сдержанно плещут ее струйки… Туман носится в легком сумраке над полями, между пятнами леса, закутывая все от наступающей ночной прохлады, и только поближе видна еще яркая зелень молодой травки, да рой мошек звенит, точно вечерняя молитва… Вокруг торжественная тишь. Ночь опускается на землю, на небе проглядывают звезды, на западе реет еще отсвет заката, а на потемневшем, закутанном в сумрак востоке зарисовывается луна…

II

Я жил в этой благословенной местности. Я был молод и свободен, как ветер. Правда, я носил звание студента к-ского университета, но узы студента, если их вообще можно было назвать тогда узами, меня не особенно тяготили. Для экзаменов труда надо было немного, и я справлялся с ними отлично. Профессора, знавшие меня поближе, были мною очень недовольны, но я, признаться, смеялся над этим недовольством. Нельзя сказать, чтобы я не работал вовсе. Напротив, случалось работать, и работать сильно, упорно; но это не было систематическое факультетское учение. Я занимался всем, что меня интересовало, а интересовало меня очень многое, «слишком многое», говаривали ученые мужи… Поэзия и статистика, цифры и рифмы, «мечты и звуки» и вивисекция — все это уживалось во мне в удивительном согласии и гармонии. Стихотворения проливали свой мягкий свет на цифры, цифры, с дружеской солидностью, подтверждали неуловимые истины стихотворений. Да, мною были недовольны ученые мужи, но я был доволен собою, своей работой. Числясь официально на естественном факультете, я изучал политическую экономию и статистику, писал лирические стихотворения, с увлечением возился с микроскопом, поглощал исторические монографии. Однако если меня и считали идеалистом-теоретиком, неспособным к практическому труду, то это была ошибка. Мне случалось брать на себя исполнение чисто практических работ, и я отлично справлялся с ними. Чем труднее была работа, чем более в ней было спутанных частностей, требовавших сноровки, умения приспособиться, тем с большим увлечением я брался за нее. Я изучал, обобщал, подводил к одному знаменателю, приводил в систему, реформировал, творил, овладевал предметом. Я влагал в труд всю свою душу. Но когда путаница разъяснялась, все приходило в порядок, из хаоса получалась форма, колея, рутина, когда дело, в свою очередь, стремилось овладеть мною, я сторонился от него, как и от факультета. Что хотите, я был по-своему прав. У меня были планы, стремления, хотя и не вполне еще определившиеся, но искренние, сильные, и они шли вразрез с этой практикой…

III

Я гостил на хуторе, в семействе товарища, если только словом «гостить» можно охарактеризовать пребывание в пустом доме, из которого выехали хозяева, оставив его в полное мое распоряжение. Меня просили только не сжечь его, да по возможности оставить в целости оконные стекла, которые вставлять в деревне очень неудобно, — в остальном я был полный хозяин. У меня был компаньон и товарищ, старый слуга хозяев — Якуб, с которым мы были большие приятели. Старинная винтовка Якуба да небольшая сумма денег, полученная мною за два месяца кропотливой бухгалтерской работы, служили единственным источником удовлетворения наших незатейливых потребностей, и с этими средствами мы с Якубом жили в оставленном хуторе полными дикарями. Днем я бродил по полям, рисуя, собирая коллекции; Якуб, как Агасфер, неутомимо шатался по лесам и болотам, и гулкое эхо разносило по окрестностям отголоски метких выстрелов старой винтовки. Вечером мы сходились к нашему домишку; кто приходил ранее, тот раскладывал невдалеке, под деревьями, над речкой, костер, на котором мы готовили незатейливый ужин. Спали мы тут же, у костра, на открытом воздухе…

Личность моего компаньона была довольно замечательна. Мое знакомство с ним началось давно: еще мальчишкой я приезжал по временам из гимназии в хутор к товарищу на целые недели, и в это время мы познакомились с Якубом. Я часто сопровождал его в бесконечных экскурсиях, и он, обыкновенно нелюдимый, не имел ничего против моей навязчивости. Напротив, часто он разыскивал меня где-нибудь под деревом, в саду, или на сеновале, приносил с собою мои ботфорты и шапку и лаконически приговаривал:

— Пойдешь, что ли?

И я с удовольствием соглашался. Он указывал мне хорошие охотничьи стоянки, порой водил в места, которые ему казались почему-либо интересными, говорил вообще мало, но, по-видимому, слушал очень охотно все, что я болтал ему в дороге. По временам он смеялся коротким утробным смехом, причем концы его опущенных вниз седых усов как-то очень характерно сближались, — но никогда он не мотивировал этих припадков веселости, и, признаться, они часто приводили меня в недоумение. Я не мог понять, почему он смеется в данное время, чем вызывался этот смех. Казалось, его настроение управлялось какими-то внутренними законами и нисколько не зависело от того, что другие считали смешным, веселым или грустным.

Назад Дальше