Жизнь и творчество - Мережковский Дмитрий Сергееевич 24 стр.


Привели быка. Это было «породистое, красивое, черное с белыми отметинами и ногами, молодое, мускулистое, энергичное животное». Он долго боролся и вырывался из рук мясников. Наконец его притянули головой под брус. «Боец примерился, ударил, и прекрасная, полная жизни скотина рухнулась и забилась головой, ногами, пока ему выпускали кровь и свежевали голову. Через пять минут торчала уже красная, вместо черной, голова без кожи, со стеклянными остановившимися глазами, таким красивым светом блеставшими за пять минут тому назад».

У мертвой, на столе казармы, Анны Карениной — тоже окровавленное тело, прекрасное, «еще полное недавней жизни», и «остановившиеся не закрытые глаза», только что «блестевшие таким красивым светом».

Потом Лев Николаевич пошел в то отделение бойни, где режут мелкий скот, овец и телят. Здесь уже кончилась работа, и было только два мясника. «Один надувал в ногу уже убитого барана и похлопывал его ладонью по раздутому животу; другой, молодой малый, в забрызганном кровью фартуке, курил папироску, загнутую. — По виду отставной солдат принес связанного по ногам черного молодого баранчика и положил на один из столов, точно на постель. Солдат, очевидно знакомый, поздоровался, завел речь о том, когда отпускает хозяин. Малый с папироской подошел с ножом, поправил его на краю стола и отвечал, что по праздникам. Живой баран так же тихо лежал, как и мертвый, надутый, только быстро помахивал коротеньким хвостиком и чаще, чем обыкновенно, носил боками. Солдат слегка, без усилия, придержал его подымающуюся голову; малый, продолжая разговор, взял левой рукой за голову барана и резнул его по горлу. Баран затрепыхался, и хвостик напружился и перестал махаться. Малый, дожидаясь, пока вытечет кровь, стал раскуривать потухшую папироску. Полилась кровь, и баран стал дергаться. Разговор продолжался без малейшего перерыва».

«А те куры, цыплята, которые каждый день в тысячах кухонь, со срезанными головами, обливаясь кровью, комично, страшно — (вот где опять смешное и страшное вместе, смешное в страшном) — прыгают, вскидывая крыльями?»

«Ужели ж за это отвечать не будут?» — невольно повторяется вопрос в душе читателя.

«Человек, ты царь зверей — ré delle bestie — ибо воистину зверство твое величайшее», — пишет в своем дневнике Леонардо да Винчи, тоже великий ариец, не вкушавший от «убоины», жалевший всякую живую тварь. Один флорентийский путешественник XVI века, в глубине Индии, по поводу буддийских отшельников, вспоминает земляка своего Леонардо, который точно так же, как они, «не позволял, чтобы в его присутствии какому-либо животному или даже растению причиняли вред».

Существует древняя индийская легенда: однажды, искушая Будду, Спасителя мира, злой дух, под видом коршуна, преследовал голубя; голубь спрятался на груди Будды, и тот хотел защитить его, но коршун сказал: «По какому праву отнимаешь ты мою добычу? Один из нас должен умереть — или он от моих когтей, или я от голода. Почему же тебе жаль его, а не меня? Если ты милосерд и хочешь, чтобы никто не погиб, вырежь для меня из собственного тела кусок мяса, равный голубю». Явились две чаши весов. На одну опустился голубь. Будда вырезал кусок мяса из тела своего и положил на другую чашу. Но она осталась неподвижною. Он бросил еще кусок, еще и еще, изрезал все свое тело, так что кровь лилась и обнажились кости, но чаша оставалась неподвижною. Тогда с последним усилием подошел он к ней и сам бросился в нее. И она опустилась, и чаша с голубем поднялась.

Современному европейскому взгляду легенда эта кажется чудовищною, почти безумною своею чрезмерностью. Но в ней заключен глубокий смысл: спасти кого-нибудь можно, отдавая не часть, а лишь всего себя.

Из этой-то древней, безбрежной арийской жалости к живому животному вышел буддизм, и как наводнение, прорывая плотины, разрушил самое твердое и окаменелое из всех, какие когда-либо были на земле, культурных зданий — касты с их беспощадными преградами, отделявшими брамина от пария таким же расстоянием, как Бога от Зверя.

Кровопролитие, избиение бесчисленных животных, как бы страшная бойня, где «кровь течет внизу и капает сверху» — вот служение, угодное Богу «ревнующему», «как огонь поядающему» Богу Семитства, вот — «благоухание, приятное Господу». Все языки, племена и народы земные — только жертвенное «мясо». «Я войду в мое точило и буду топтать народы, как гроздья, и кровью обагрятся ризы Мои». Последнее ужасающее острие этой религии — ожидание Мессии, грядущего на облаках с силою и славою многою судить живых и мертвых; Он — царь Израиля; Он отомстит народам за гонения и бедствия народа Божьего, поработит или истребит их до конца и воцарится на Сионе во веки веков.

И Мессия пришел. — Но где же царство, и сила, и слава Его? Вот Он, сын бедного назарейского плотника, в вертепе Вифлеемском, в яслях, посреди смиреннейших людей и животных. И Дух Божий, пред лицом Которого «земля бежит от ужаса, и горы тают как воск», сходит на Него под видом голубя. И Царь грядет в Сион при криках «Осанна!» — не страшный, а кроткий, «сидя на ослице и молодом осле, сыне подъяремной» — да сбудется реченное через пророка. И звери имеют норы свои, и птицы — гнезда, а царь Израиля не имеет, где преклонить голову. И Он учит людей простоте и мудрости животных, растений: будьте мудры, как змеи, и просты, как голуби. Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. И не жертвы хочет Он, а милости. И Сам умирает, как жертва, как агнец, ведомый на заклание, безгласный в руках палачей.

Здесь, в последней глубине Семитства — какой перегиб, перевал к Арийству — от выжженной мертвой пустыни Израиля, где дымятся лишь остатки жертв — к цветущему Божьему саду, новому раю, где виноградные лозы и птицы, и колосья, и белые лилии, и белые голуби рядом с мудрыми змеями — вся многообразная, многоязычная «Божья тварь» — все живое, животное растительное — какой неимоверный поворот от умерщвления плоти к воскресению плоти.

Как будто, достигнув крайнего предела и острия своего, Семитство преломляет, преодолевает себя и возвращается к началу своему; как будто два противоположные гения мировой культуры — дух семитский и арийский, дух смерти и жизни сквозь все века и народы тяготели, стремились друг к другу и, наконец, вдруг встретились, как два полюса, две половины, два пола мира для какого-то последнего слияния, соединения — символа, для какой-то готовящейся вспыхнуть искры последнего пожара.

«Огонь низводит с неба на землю». Зверь антихриста.

«Огонь пришел я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» — говорит Христос.

Но и в этом огне, в этом пожаре, которым должен мир загореться и сгореть, остается земная — неземная свежесть галилейских лилий неувядаемою. Какая тайна в благоухании белых лилий, в благоухании белой, как лилии, Воскресшей Плоти?

Никто из арийцев не подходил так близко, хотя и бессознательно, подземно, только ночным своим зрением, только ясновидением, к этой последней соединяющей тайне духа и плоти — духовной плоти, как Л. Толстой.

В «Трех смертях» ранним утром мужик рубит дерево. В тишине «странный, чуждый природе звук разнесся и замер на опушке леса. — Одна из макушек необычайно затрепетала, сочные листья ее зашептали что-то. — Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корню. На мгновение все затихло, но снова погнулось дерево, послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями».

Бесконечные предсмертные мысли и муки князя Андрея, дурной запах, грязь, ужасный крик Ивана Ильича: «Не хочу-у-у!» и это безмолвное качание, замирание ветки на срубленном дереве. Какое постепенное умиротворение по нисходящей лестнице — от человека к животному, от животного к растению, от растения к тающему в небе облаку — все тише, тише и тише — к последней тишине. Но и там — не ничтожество, а начало бытия, там выход в другое небо, там «безымянный мрак, который прекраснее всякого света», по слову Плотина. «В твоем ничто я все найду, быть может», — отвечает Фауст Мефистофелю, проваливаясь в подземную бездну с ключами от царства Матерей.

Птицы небесные, лилии полевые что-то «знают», что-то помнят, что человек уже забыл. Лилии не трудятся, не прядут; но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Деревья не думают, не страдают; но и Соломон во всей мудрости своей не умирал так, как всякое из них.

«Огонь низводит с неба на землю». Зверь антихриста.

«Огонь пришел я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» — говорит Христос.

Но и в этом огне, в этом пожаре, которым должен мир загореться и сгореть, остается земная — неземная свежесть галилейских лилий неувядаемою. Какая тайна в благоухании белых лилий, в благоухании белой, как лилии, Воскресшей Плоти?

Никто из арийцев не подходил так близко, хотя и бессознательно, подземно, только ночным своим зрением, только ясновидением, к этой последней соединяющей тайне духа и плоти — духовной плоти, как Л. Толстой.

В «Трех смертях» ранним утром мужик рубит дерево. В тишине «странный, чуждый природе звук разнесся и замер на опушке леса. — Одна из макушек необычайно затрепетала, сочные листья ее зашептали что-то. — Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корню. На мгновение все затихло, но снова погнулось дерево, послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями».

Бесконечные предсмертные мысли и муки князя Андрея, дурной запах, грязь, ужасный крик Ивана Ильича: «Не хочу-у-у!» и это безмолвное качание, замирание ветки на срубленном дереве. Какое постепенное умиротворение по нисходящей лестнице — от человека к животному, от животного к растению, от растения к тающему в небе облаку — все тише, тише и тише — к последней тишине. Но и там — не ничтожество, а начало бытия, там выход в другое небо, там «безымянный мрак, который прекраснее всякого света», по слову Плотина. «В твоем ничто я все найду, быть может», — отвечает Фауст Мефистофелю, проваливаясь в подземную бездну с ключами от царства Матерей.

Птицы небесные, лилии полевые что-то «знают», что-то помнят, что человек уже забыл. Лилии не трудятся, не прядут; но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Деревья не думают, не страдают; но и Соломон во всей мудрости своей не умирал так, как всякое из них.

«Пять лет наш сад был заброшен, — рассказывает Л. Толстой. — Я нанял работников с топорами и лопатами, и сам стал работать с ними в саду. Мы вырубали и вырезывали сушь и дичь, и лишние кусты, и деревья. Больше всего разрослись и глушили другие деревья тополь и черемуха. Тополь идет от корней, и его нельзя вырыть, а в земле надо вырубать корни. За прудом стоял огромный, в два обхвата, тополь. Вокруг него была полянка; она вся заросла отростками тополей. Я велел их рубить: мне хотелось, чтобы место было веселее, а главное, мне хотелось облегчить старый тополь, потому что я думал — все эти молодые деревья от него идут и из него тянут сок. Когда мы вырубали эти молодые топольки, мне иногда жалко становилось смотреть, как разрубали под землею их сочные коренья, как потом вчетвером мы тянули и не могли вырвать надрубленный тополек. Он изо всех сил держался и не хотел умирать. Я подумал: видно нужно им жить, если они так крепко держатся за жизнь. Но надо было рубить, и я рубил. Потом уже, когда было поздно, я узнал, что не надо было уничтожать их. Я думал, что отростки вытягивают сок из старого дерева, а вышло наоборот. Когда я рубил их, старый тополь уже умирал. Когда распустились листья, я увидел (он расходился на два сука), что один сук был голый, и в то же лето он засох. Он давно уже умирал и знал это и передал свою жизнь в отростки. От этого они так скоро разрослись, а я хотел его облегчить — и побил всех его детей».

Растение умнее человека. «Да, глуп человек, глуп, глуп человек!» — как повторяет старый леший, дядя Ерошка, опуская голову в глубокой задумчивости. «Любите животных, любите растения», — говорит старец Зосима, «каждый листок устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо тайной жития своего безгрешного совершает сие».

«Одна черемуха выросла на дорожке орешника и заглушила лещиновые кусты. Долго думал я, рубить или не рубить; мне жаль было. Черемуха эта росла не кустом, а деревом, вершка три в отрубе и сажени четыре в вышину, вся развилистая, кудрявая и вся обсыпанная ярким, белым, душистым цветом. Издалека слышен был ее запах. Я бы не срубил ее, да один из работников (я ему прежде сказал вырубить всю черемуху) без меня начал рубить ее. Когда я пришел, уж он врубился в нее вершка на два, и сок так и хлюпал под топором, когда он попадал в прежнюю тяпку. „Нечего делать, видно, судьба“, — подумал я, взял сам топор и начал рубить вместе с мужиком. Всякую работу весело работать; весело и рубить. Весело наискось глубоко всадить топор и потом напрямик подсечь подкошенное и дальше, дальше врубаться в дерево. Я совсем забыл о черемухе и только думал о том, как бы свалить ее. Когда я запыхался, я положил топор, уперся с мужиком в дерево и пытался свалить его. Мы качнули: дерево задрожало листьями, и на нас закапало с него росой, и посыпались белые, душистые лепестки цветов. В то же время, точно вскрикнуло что-то в середине дерева; мы налегли, и как будто заплакало — затрещало в середине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения остановились.

— Эх! штука-то важная! — сказал мужик. — Живо жалко!» — А мне так было жалко, что я поскорее отошел к другим рабочим.

Жаль человека, жаль зверя, жаль дерева, жаль всего, потому что все есть одно живое, животное целое — одна Божья тварь. Что же делать? Грешно вкушать от убоины — «добродетель несовместима с бифштексом», — говорит вегетарианец Л. Толстой — позволено питаться только невинною растительною пищею. Но ведь вот — и растения жаль: «точно вскрикнуло что-то, заплакало, затрещало в середине дерева. „Живо жалко!“» «Ужели ж за это отвечать не будут?» — «Нет, не будут отвечать», — успокаивает вегетарианец. Это — безумная, чрезмерная буддийская жалость. Не казалась ли, однако, в прошлые века жалость к животным безумною, чрезмерною?

Может быть, наступит время, когда все люди откажутся от убоины, от кровавого избиения животных, но жалость и тогда не перестанет мучить людей: именно тогда-то и возгорится огонь ее с еще небывалою силою. И уже никакое исполнение внешнего долга, никакое нравственное действие, никакая жертва не потушат этого огня («огонь пришел Я низвесть на землю и как бы Я хотел, чтобы он уже возгорелся!») — этого последнего пожара, в котором должен мир сгореть.

Жить значит причинять кому-нибудь смерть. «Мы делаем нашу жизнь из чужих смертей» — «facciamo la nostra vita delle altri morte», — говорит Леонардо да Винчи. Предел любви — предел самой жизни, конец мира. И мир идет к этому концу.

«Добродетель несовместима с бифштексом», — вот закон, такой же рабский и плотский, как тот, который повелевал умилостивлять ревнующего, пожирающего Бога кровавыми жертвами. «Не жертвы хочу, а милости», то есть милосердия, говорит Господь у истинного первого Предтечи Христова — пророка Исаии. Бог не требует жертвы, а только хочет милости. Это — уже не закон, а свобода.

Если когда-нибудь люди перестанут вкушать от убоины, то не потому, что так должно, а лишь потому, что так хочется, к этому вольно и неудержимо влечется сердце; не потому, что таков закон, а потому, что такова свобода. И мир идет к этой свободе — к этому концу.

Нет, из безмерной буддийской жалости Л. Толстого ко всякой «Божьей твари» вытекает не какое-либо нравственное действие, не какой-либо кажущийся новым, а в сущности ветхий завет, не какой-либо внешний, связывающий долг и закон (в роде «четырех упряжек» или «неделания», или «воздержания от убоины», или неупотребления табака), а только действительно новое, глубочайшее, трагическое и религиозное созерцание.

«Когда же я начался?» — говорит он в отрывке «Первые воспоминания». — «Когда начал жить? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что всю остальную жизнь я не приобретал и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня только шаг. От новорожденного до пятилетнего страшное расстояние. От зародыша до новорожденного пучина. А от несуществования до зародыша уже не пучина, а непостижимость».

Эта-то «непостижимость», эта ночная, нижняя бездна, дочеловеческая «пучина» всего живого, животного и растительного («Посмотрите на полевые лилии, как они растут») всегда и влекла, и притягивала к себе Л. Толстого. Так глубоко, так бесстрашно, как еще никто никогда, заглянул он в эту бездну, в эту последнюю тайну Плоти и Крови.

Назад Дальше