Мертвый язык - Крусанов Павел 13 стр.


– Всем бы так слов не хватало…

– Если бы я нашел правильные слова, я бы давно остановил состав, я бы взорвал эти дьявольские рельсы, по которым мир скользит в мерзкое небытие, прикрытое, как дымовой завесой, цветной, мерцающей, надушенной, облитой лаком, сочно лоснящейся телекартинкой.

– В конце каждого пути, за исключением пути на дрын, нам обещано благоденствие. Иначе хрен кого на этот путь наставишь. Неизбежное разочарование настигает в финале, но сейчас-то мы, как вещает дырка бублика, только выруливаем на столбовой хайвэй. Как с этой точки показать принципиальную ошибку направления?

– Легко. Если совсем прописями и наглядно, то вот так. – Тарарам хлопнул ладонями по воде, и та заколыхалась. – Москва сейчас пытается на руинах подрезанной подлым ножичком и обескровленной, но все-таки уже отползшей от края пропасти страны… Нет, даже больше, чем отползшей – поднявшейся почти что снова в исполинский рост… Словом, не изменяя правилам уже пованивающего бублимира, Москва пытается внутри себя, в отдельно взятой столице взрастить заповедник грядущего счастья. Там подновили ландшафт, деньги подгребли со всех окраин на нужды нескольких подопытных миллионов, дали этим миллионам работу, пристойные зарплаты и возможность свои зарплаты потратить, как только заблагорассудится. И что? Многие ли узрели горизонты осмысленной жизни? Многие ли уравновесились и обрели душевный мир? Черта с два! Все словно в прорву – мало, мало, мало… Еще, еще, еще… Дают еще. Но нет там эдемского сада, как не было, – сплошной гниющий бублимир. Радости нет на лицах и смысла в делах. Ведь длинная воля хороша при наличии длинного смысла, а без него она так – пустое сумасбродство. И счастье там, в подопытной Москве, людей метит не чаще, чем в какой-нибудь приволжской и вовсе не тепличной Кинешме. Там светлых глаз, поди, даже побольше встретишь. Выходит, не в денежных потоках дело, не в зарплатах и способах их траты. Сам замысел грядущего неверен. Она тут вся – Москва. Она и есть венец беспутия – предательский маяк, зовущий всех плутающих на скалы.

– Да уж. Рядом с этим питомником даже красный проект – явление живого духа, хотя в нем и вовсе Богу не было места. То-то яйцеглавы забугорные уже в пятидесятых рванули из своего образцового свинарника духа кто в красные, кто в традиционалисты, кто в магометане. А нас вульгарно соблазняют будущим, которое у них случилось как бы уже сегодня или даже вчера и которое там, в Европе, им, то есть самым из них незашоренным, уже проело всю печенку.

– Верно судишь, товарищ. Я на Европу поглядел – и сбоку, и снизу, и из самой середки. Нет там благодати. Одно лицемерие, отчуждение, равнодушие и самодовольство. Может, раньше и была – тысячу лет назад, – а теперь нет. Вышла вся. А ведь ее, благодать-то, не то что ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, ее ведь и не купить нигде. Вот незадача. Она ведь тоже оттуда, из эдемского наследства, только даруется не всем подряд, как лето, а тем, на кого Бог пошлет. Поэтому их там, в Европе, плющит и колбасит от того, что благодати нет. Потому что знают про нее, от верных людей слыхали, а им не дано. То ли дело у нас – остановишься у какого-нибудь заросшего пустыря в Адриаполе, где тлеет жизнь со скоростью Земли, где за сплошным бетонным забором с металлическим лязгом, как цепной пес, бьется какой-нибудь механический заводик, посмотришь на родную срань, на людей нечесаных и видишь в лицах… нет, не благодать, а словно бы предчувствие благодати, ее близкий отблеск. Словом, тьфу на эту Европу. На родине надо быть и вытягивать ее за шиворот из бублимирова болота. Зачем ей туда? Надо строить свой русский мир, который не часть другого, общего мира, а мир сам по себе, мир достаточный. Как шар внутри другого шара. Знаешь, есть такие китайские штуки, непонятно как сделанные?…

– Вот вроде мы и выпили всего пустяк, – поделился соображением Егор, – граммов по двести, а говорим точно пьяные. Хорошо говорим. Как братья по вере в светлое будущее.

– Это нас водка догнала. Самое время для серьезного разговора.

– А что касается Европы… Обратил внимание, как немцы испортились? Какую не свойственную своей нации жуликоватость демонстрируют? Одни недавно с частой сетью по нашим молодым ученым-спецам прошлись – патенты на кабальных и копеечных условиях скупали, как мелкие соросы какие-нибудь, другие в ЖКХ наше сунулись, управляющую компанию затеяли и в год проворовались так, что у наших коммунальщиков только глаза на лоб… А Штольцы где?

– Я тебе вот что скажу. Только ты на меня не обижайся. Ты сам заметил, что толковые европейцы в пятидесятых от ужаса за голову схватились… Ну то есть не единицы, а словно бы целое поветрие, потому что единицы-то и раньше хватались. Так немцы, между прочим, еще в тридцатых эту жуть, это фантомное небытие цивилизации прозрели. Вот тогда-то все честные немцы, все эти Штольцы, все эти энергичные рыцари прогресса, олицетворявшие маниакальный дух высоконравственного германского порядка, научно-технической организации жизни и щепетильного отношения ко всякому плевому делу – вот тогда все они и записались в фашисты. То есть в национал-социалисты. Потому что это тоже был путь возможного спасения от ужаснувшего их видения – разложения мира в целом и деградирующего человека в частности, превращения их в гниющую слизь еще при жизни. Потому что изменение мира в целом и человека в частности в сторону более целесообразной и разумной организации – это и есть кредо Штольцев. Вот только путь этот привел в кровавую баню. И это закономерно – нельзя сделать человека, а тем более сверхчеловека, счастливым помимо его воли. Понятно, что теперь этих самых Штольцев днем с огнем не сыскать…

– А что же нам-то? И нам теперь в нацики? Мне такой закос что-то не очень…

– Зачем? У русских нервы на разрыв крепче. У нас другой путь. – С этими словами Тарарам развел руки в стороны, оттолкнулся от дна и округлым дельфиньим нырком, без брызг, скользнул под воду.

6

– Вот так давайте, – осененный, поднял палец Тарарам. – Пусть каждый скажет, что такое для него закон. Только без растекания по древу, коротко, в каменном стиле. Что отзывается у вас в соображалке при этом лязгающем звуке – “закон”?

– Закон – это сила. Потому что сила есть право. То есть сила и есть закон, – сказала Катенька.

– Закон – это любовь. Все, что любовь, и все, что во имя любви, – то закон. И нет другого, – сказала Настя.

– Мирской закон – лишь то, что помогает обрести спасение. Все остальное – суета, бездушные параграфы и разухабистое беззаконие, – сказал Егор.

Рома покачивался в гамаке, ловя ответы правым ухом.

– А ты? Сам теперь говори, – сказал Егор.

– Нет никакого закона, – грустно улыбнулся Тарарам. – И не должно быть. Есть общий долг. Закон только в нем, и только он – закон. А без общего долга нет и не будет у нас ни силы, ни любви, ни – черт побери – спасения.


НАБРИС

Набрис противен мне. Потому что всегда противно то, что губит твой труд, обманывает желания и обрушивает надежды.

На берегу реки пускает блесну рыбак. Шлепок. И черной молнией, быстрой тенью из коряжника выскальзывает щука. Бросок хищника – для рыбака нет зрелища, острей и сладостней пронзающего ему сердце. Стремительный рывок, вскипает рассеченная вода. Щука взяла блесну. Подсечка – и рыбак выбирает катушкой слабину. Щука рванулась, села на тройник. И начинается борьба. Рыбак, насквозь опьяненный страстью, то работает удилищем, то крутит катушку внатяг – он вываживает, изматывает добычу. Руки его от вожделения дрожат. А щука не хочет. Она не согласна уступать. Она увидела берег, рыбака и все поняла. Она противится, рвется с поводка, старается уйти в коряги и запутать леску. Большая, сильная рыба не терпит власти над собой. Но рыбак знает дело – он брал форель, и судака, и хариуса, и тайменя. Щука ему не соперник. Рыба сопротивляется, но она уже глотнула воздуха и помалу слабеет, воля к жизни постепенно оставляет ее. Еще немного, и она сдастся. Леска смотана, добыча уже на расстоянии удилища. Осталось подсачить… И вдруг под самым берегом щука изворачивается, сверкает желтым брюхом, свечой выпрыгивает над водой и сходит с тройника. Рыбак застыл, не может слова вымолвить, лицо его пятнает прихлынувшая от ярости и обиды кровь. А щука с разорванной губой уходит в омут.

Набрис – щука, сорвавшаяся с моего крючка. И то чувство, которое она, сорвавшись, вызывает.

Когда человек не хочет верить, что переоценивать ценности и отступаться от вчерашней правды – это хорошо, и только так он сможет стать борцом за радостное обновление, носителем завтрашних мод, проводником передовых поветрий, другом целесообразности и разумного переустройства, я огорчаюсь. Мне неприятен такой упертый хмырь. Раз ты сумел родиться, ты – моя добыча, жертва моих сетей. Опарыши соблазнов и живцы обольщений на моих крючках – твоя пожива.

Когда человек отворачивается от надежды пополам с толченым стеклом, которую я насыпаю в его кормушку, мне делается скверно. Невежа! Такова твоя благодарность! Ты не узнаешь наслаждения и не растаешь от истомы. Да, мой корм распорет твои кишки, но без того что будет тебе о своей паршивой жизни вспомнить?

Когда человек отказывается быть зависимым от мнений окружающих и следом отказывается от собственного мнения, плененный открывшейся ему единой истиной, я впадаю в ярость. Глупец! Твоя истина – леденец, петушок на палочке. Рассосешь – и с чем останешься? Все, что у тебя есть, – одежды мнений, и лишь они важны. Без них ты – голый.

Кто не стяжает богатства и славы, тот вызывает у меня изжогу. Тупица! Ты не испытал в жизни зависти, жара алчности и сладости обладания. Зачем же жил? Для чего заточил себя в келье аскезы, в лачуге скудости?

Кто отворачивается от искуса равенства и готов со смирением признать превосходство мудрого и сильного, тот будит во мне судорогу отвращения. Недоумок! Тебе милее быть булыжником в кладке здания, чье величие ты на себе несешь, как горб, а не вольным червем в навозе мира и легкой перелетной мухой над его смердящей лужей. Во имя чего твоя жертва? Я все равно разрушу единство кладки, сровняю с землей храм твоего мужества, а руины заселю лебедой и мышами.

Кто долг ставит выше удовольствия, тот виновен в разлитии моей желчи. Болван! Ты служишь не во имя своего преуспеяния, а в угоду собственному упрямству. Ты со спокойным сердцем всякий раз, исполнив обязательства чести, остаешься ни с чем. Что долг тебе, когда от него нет ни прибыли, ни потехи? Ты – посмешище для карасей, идущих на гулянку в мой веселый невод.

Мир от начала был наполнен целыми вещами, которые вложил в него Творец, – теперь он завален осколками, как лавка горшечника, где порезвился легкий смерч. Это я, ветер перемен, истолок мир в пыль и кашу. Целого в нем почти не осталось, потому что целое не лезет в мою глотку. Другое дело – клочки, ошметки, крошки, слизь. Осколки – улилям. Целое – набрис. Улилям, когда один человек, глядя на другого, видит не человека, а схему, устройство, скелет. Например, застрявшую в детстве личность, чьи запросы были удовлетворены раньше, чем оформились и которую душевная боль не заставляет размышлять над собственным состоянием, потому что у застрявшей в детстве личности страданию не от чего отражаться, так что в результате она может вызвать сочувствие, но не способна пробудить симпатию. Тот, кто так видит, – скользкий налим, прикормленный лягушками из моего садка. Его печень уже принадлежит мне. Набрис, – когда человек смотрит на другого и сердце его замирает от любви. Такой не дает мне пищи. Но рано или поздно все крепости падут пред силой моего голода.

Я – всюду. Я продуваю все. Мое дыхание – во всем, везде. Почти во всем. Почти везде. Набрис – место, где меня пока нет.

Место, где меня нет, – враг мне, потому что оно занято Другим. Тем, кто не принимает меня.

Враг мне – тот, кто собирает, вместо того чтобы расчленять.

Враг – тот, кто обретает свой дар и хранит ему верность.

Враг – тот, кто постоянен вопреки рассудку. Кто осмеливается не лгать, не судить и не смеяться, когда хохочет хор.

Враг – тот, кто противится тому, чтобы его судьба зависела от тени, которую отбросил на него я.

Враг – тот, чьи желания не принадлежат мне и кто находит удовлетворение, хотя я все сделал для того, чтобы никто не был удовлетворен. Жажда потребления соблазнов в моем мире не может быть утолена.

Но и там, где меня нет, я скоро обрету пристанище – ячеи в моих сетях все мельче, приманка на крючках все искусительнее, блесны все ярче и завлекательнее. Мир – мой. Он расплылся в тающий студень. Кто сотворит новый мир, где меня не будет?

Глава 7. Abeunt studia in mores

1

Под мостиком из двух еловых бревен вытекавший из озера ручей смастерил неглубокую заводь, накрытую дырявой тенью склоненной ольхи, и там, в заводи, на дне, среди редких камней, припорошенных заиленным песком, ползали перловицы и на разный манер завитые улитки. У кромки воды на песчаной полоске, испещренной мелкими птичьими следами и слюдяными крыльями расклеванных стрекоз, сидели крошечные лягушата, недавно сбросившие жабры. Две синие красотки порхали над заводью, ничуть не страшась предъявленной им стрекозиной судьбы.

С безотчетным любопытством Настя изучала эту заповедную делянку, любовно обустроенную местными карельскими духами, стараясь не пускать в мысли безрадостное, лабораторное и совершенно неуместное здесь, в этом светлом, открытом мире, слово “биоценоз”. С “биоценозом” сразу становилось хуже, все вокруг словно бы тускнело и переставало дышать.

Как-то был случай – Настя увидела на улице вполне обычную и ничем, в отношении дизайна, не привлекательную кинетическую вывеску “Центр красоты и здоровья” с королевским венцом на крутящемся кругляше. Как правило, Настя не обращала внимания на подобные глупости, но тогда вдруг в сознании ее что-то сдвинулось и ракурс сместился: она отстранилась от нивелирующего смысл контекста и представила, что это и вправду центр, что вся красота и все здоровье мира действительно сосредоточены именно здесь, в стенах этого югендстильного дома, вот за этими дверями лакированного дуба, за этими окнами с трафаретным, имитирующим благородное травление узором на стеклах… Представила и рассмеялась нелепости заявленной в вывеске претензии. Почему так? Почему все истинное непременно оказывается за пределами разговоров об истинном? Почему главное, самая суть каждый раз ускользают, оставаясь в стороне от русла проложенного к ним, казалось бы, напрямую мыслетока?

Но сейчас Настя не задавалась подобными вопросами, сейчас Насте было хорошо. Ей почудилось, что завеса приподнялась и перед ней открылся, дав наконец узреть себя, этот неуловимый, этот перелетный райский островок красоты и здоровья в унылом океане увядания, немощи и тщеты. Близкое дыхание чарующей благодати, таинственного источника вечной жизни пьянило Настю и делало ее почти счастливой.

Постояв над заводью столько, сколько требовалось для того, чтобы хорошо запомнить вкус охватившего ее дивного чувства, Настя развернулась и, довольная прогулкой, отправилась назад, к Катенькиной даче.

Впереди над самой тропинкой летела бабочка “воловий глаз” – так летела, словно спотыкалась о собственную тень. Под берегом озера на тихой воде, как сложный заводной механизм на пружинке, крутилась стайка вертячек. Возле кострища с двумя сгоревшими в уголь штакетинами, похожими на два куска черной крокодиловой кожи, Насте отчего-то вспомнился поэт, павший жертвой идеи нового театра – арены реальных страстей и реальной смерти. Большеротый пучеглазый юноша, очень похожий на гладкокожего налима, был забавный – самоутверждающийся и оттого на публике колючий, угловатый, дерзкий. Хотя по природе своей – Настя это хорошо чувствовала – он принадлежал к породе тех кротких и деликатных людей, которые, прежде чем открыть холодильник, сперва вежливо стучат в дверцу. Настя попробовала вспомнить что-нибудь из его поэтических опытов, но ничего не вспомнила, кроме одного четверостишия:

Здравствуйте, собачки!

Добрый вечер, сучки!

После зимней спячки

Я пришел для случки.

Прислушавшись к себе, к внутреннему отзвуку на эти строки, Настя ничего не услышала.

Казалось бы, после столь драматической премьеры (пусть подобная драма и входила в общий план затеи) судьба “реального театра” предрешена и он будет похоронен с Бароном в одной могиле, однако до Насти доходили слухи, что мясные художники, уже отошедшие от первого впечатления, намерены самостоятельно, без Катеньки и Тарарама, продолжить опасную игру и даже набирают труппу. Что ж, камень брошен, круги пошли. Надолго ли эта рябь смутит гладь и глянец постылой картинки? Вот именно – круги те, волнышки, не каждый и заметит. Надо, чтобы камни летели постоянно, как страшный град, как раскаленная шрапнель, как тысяча булыжников из тысячи пращей Давида… И надо, чтобы у людей, швыряющих камни, был особый взгляд, не допускающий сомнений в праве на швыряние, – открытый, бесстрашный, испепеляющий, взгляд свободного человека, а не раба ситуации. Тогда морок уйдет, ад отступит, скверный дух будет изгнан из логова, и светлые, живые воды промоют смердящий котлован. В этих новых обстоятельствах, вероятно, придется поменять кредо – ведь жизнь тогда перестанет быть злой историей, и сaмому отвратительному случаться в ней будет уже совсем необязательно. Впрочем, думать о подобных вещах сейчас было явно преждевременно.

В поселке Настя вспомнила о бренном, свернула к магазину и купила к чаю кусок сыра в крупную дырку. Готовить что-то серьезное не имело смысла, поскольку завтра, в пятницу, на даче должны были появиться Катенькины родители, и сегодня днем Катенька намеревалась очистить территорию.

Назад Дальше