– Всем бы так слов не хватало…
– Если бы я нашел правильные слова, я бы давно остановил состав, я бы взорвал эти дьявольские рельсы, по которым мир скользит в мерзкое небытие, прикрытое, как дымовой завесой, цветной, мерцающей, надушенной, облитой лаком, сочно лоснящейся телекартинкой.
– В конце каждого пути, за исключением пути на дрын, нам обещано благоденствие. Иначе хрен кого на этот путь наставишь. Неизбежное разочарование настигает в финале, но сейчас-то мы, как вещает дырка бублика, только выруливаем на столбовой хайвэй. Как с этой точки показать принципиальную ошибку направления?
– Легко. Если совсем прописями и наглядно, то вот так. – Тарарам хлопнул ладонями по воде, и та заколыхалась. – Москва сейчас пытается на руинах подрезанной подлым ножичком и обескровленной, но все-таки уже отползшей от края пропасти страны… Нет, даже больше, чем отползшей – поднявшейся почти что снова в исполинский рост… Словом, не изменяя правилам уже пованивающего бублимира, Москва пытается внутри себя, в отдельно взятой столице взрастить заповедник грядущего счастья. Там подновили ландшафт, деньги подгребли со всех окраин на нужды нескольких подопытных миллионов, дали этим миллионам работу, пристойные зарплаты и возможность свои зарплаты потратить, как только заблагорассудится. И что? Многие ли узрели горизонты осмысленной жизни? Многие ли уравновесились и обрели душевный мир? Черта с два! Все словно в прорву – мало, мало, мало… Еще, еще, еще… Дают еще. Но нет там эдемского сада, как не было, – сплошной гниющий бублимир. Радости нет на лицах и смысла в делах. Ведь длинная воля хороша при наличии длинного смысла, а без него она так – пустое сумасбродство. И счастье там, в подопытной Москве, людей метит не чаще, чем в какой-нибудь приволжской и вовсе не тепличной Кинешме. Там светлых глаз, поди, даже побольше встретишь. Выходит, не в денежных потоках дело, не в зарплатах и способах их траты. Сам замысел грядущего неверен. Она тут вся – Москва. Она и есть венец беспутия – предательский маяк, зовущий всех плутающих на скалы.
– Да уж. Рядом с этим питомником даже красный проект – явление живого духа, хотя в нем и вовсе Богу не было места. То-то яйцеглавы забугорные уже в пятидесятых рванули из своего образцового свинарника духа кто в красные, кто в традиционалисты, кто в магометане. А нас вульгарно соблазняют будущим, которое у них случилось как бы уже сегодня или даже вчера и которое там, в Европе, им, то есть самым из них незашоренным, уже проело всю печенку.
– Верно судишь, товарищ. Я на Европу поглядел – и сбоку, и снизу, и из самой середки. Нет там благодати. Одно лицемерие, отчуждение, равнодушие и самодовольство. Может, раньше и была – тысячу лет назад, – а теперь нет. Вышла вся. А ведь ее, благодать-то, не то что ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, ее ведь и не купить нигде. Вот незадача. Она ведь тоже оттуда, из эдемского наследства, только даруется не всем подряд, как лето, а тем, на кого Бог пошлет. Поэтому их там, в Европе, плющит и колбасит от того, что благодати нет. Потому что знают про нее, от верных людей слыхали, а им не дано. То ли дело у нас – остановишься у какого-нибудь заросшего пустыря в Адриаполе, где тлеет жизнь со скоростью Земли, где за сплошным бетонным забором с металлическим лязгом, как цепной пес, бьется какой-нибудь механический заводик, посмотришь на родную срань, на людей нечесаных и видишь в лицах… нет, не благодать, а словно бы предчувствие благодати, ее близкий отблеск. Словом, тьфу на эту Европу. На родине надо быть и вытягивать ее за шиворот из бублимирова болота. Зачем ей туда? Надо строить свой русский мир, который не часть другого, общего мира, а мир сам по себе, мир достаточный. Как шар внутри другого шара. Знаешь, есть такие китайские штуки, непонятно как сделанные?…
– Вот вроде мы и выпили всего пустяк, – поделился соображением Егор, – граммов по двести, а говорим точно пьяные. Хорошо говорим. Как братья по вере в светлое будущее.
– Это нас водка догнала. Самое время для серьезного разговора.
– А что касается Европы… Обратил внимание, как немцы испортились? Какую не свойственную своей нации жуликоватость демонстрируют? Одни недавно с частой сетью по нашим молодым ученым-спецам прошлись – патенты на кабальных и копеечных условиях скупали, как мелкие соросы какие-нибудь, другие в ЖКХ наше сунулись, управляющую компанию затеяли и в год проворовались так, что у наших коммунальщиков только глаза на лоб… А Штольцы где?
– Я тебе вот что скажу. Только ты на меня не обижайся. Ты сам заметил, что толковые европейцы в пятидесятых от ужаса за голову схватились… Ну то есть не единицы, а словно бы целое поветрие, потому что единицы-то и раньше хватались. Так немцы, между прочим, еще в тридцатых эту жуть, это фантомное небытие цивилизации прозрели. Вот тогда-то все честные немцы, все эти Штольцы, все эти энергичные рыцари прогресса, олицетворявшие маниакальный дух высоконравственного германского порядка, научно-технической организации жизни и щепетильного отношения ко всякому плевому делу – вот тогда все они и записались в фашисты. То есть в национал-социалисты. Потому что это тоже был путь возможного спасения от ужаснувшего их видения – разложения мира в целом и деградирующего человека в частности, превращения их в гниющую слизь еще при жизни. Потому что изменение мира в целом и человека в частности в сторону более целесообразной и разумной организации – это и есть кредо Штольцев. Вот только путь этот привел в кровавую баню. И это закономерно – нельзя сделать человека, а тем более сверхчеловека, счастливым помимо его воли. Понятно, что теперь этих самых Штольцев днем с огнем не сыскать…
– А что же нам-то? И нам теперь в нацики? Мне такой закос что-то не очень…
– Зачем? У русских нервы на разрыв крепче. У нас другой путь. – С этими словами Тарарам развел руки в стороны, оттолкнулся от дна и округлым дельфиньим нырком, без брызг, скользнул под воду.
6
– Вот так давайте, – осененный, поднял палец Тарарам. – Пусть каждый скажет, что такое для него закон. Только без растекания по древу, коротко, в каменном стиле. Что отзывается у вас в соображалке при этом лязгающем звуке – “закон”?
– Закон – это сила. Потому что сила есть право. То есть сила и есть закон, – сказала Катенька.
– Закон – это любовь. Все, что любовь, и все, что во имя любви, – то закон. И нет другого, – сказала Настя.
– Мирской закон – лишь то, что помогает обрести спасение. Все остальное – суета, бездушные параграфы и разухабистое беззаконие, – сказал Егор.
Рома покачивался в гамаке, ловя ответы правым ухом.
– А ты? Сам теперь говори, – сказал Егор.
– Нет никакого закона, – грустно улыбнулся Тарарам. – И не должно быть. Есть общий долг. Закон только в нем, и только он – закон. А без общего долга нет и не будет у нас ни силы, ни любви, ни – черт побери – спасения.
НАБРИС
Набрис противен мне. Потому что всегда противно то, что губит твой труд, обманывает желания и обрушивает надежды.
На берегу реки пускает блесну рыбак. Шлепок. И черной молнией, быстрой тенью из коряжника выскальзывает щука. Бросок хищника – для рыбака нет зрелища, острей и сладостней пронзающего ему сердце. Стремительный рывок, вскипает рассеченная вода. Щука взяла блесну. Подсечка – и рыбак выбирает катушкой слабину. Щука рванулась, села на тройник. И начинается борьба. Рыбак, насквозь опьяненный страстью, то работает удилищем, то крутит катушку внатяг – он вываживает, изматывает добычу. Руки его от вожделения дрожат. А щука не хочет. Она не согласна уступать. Она увидела берег, рыбака и все поняла. Она противится, рвется с поводка, старается уйти в коряги и запутать леску. Большая, сильная рыба не терпит власти над собой. Но рыбак знает дело – он брал форель, и судака, и хариуса, и тайменя. Щука ему не соперник. Рыба сопротивляется, но она уже глотнула воздуха и помалу слабеет, воля к жизни постепенно оставляет ее. Еще немного, и она сдастся. Леска смотана, добыча уже на расстоянии удилища. Осталось подсачить… И вдруг под самым берегом щука изворачивается, сверкает желтым брюхом, свечой выпрыгивает над водой и сходит с тройника. Рыбак застыл, не может слова вымолвить, лицо его пятнает прихлынувшая от ярости и обиды кровь. А щука с разорванной губой уходит в омут.
Набрис – щука, сорвавшаяся с моего крючка. И то чувство, которое она, сорвавшись, вызывает.
Когда человек не хочет верить, что переоценивать ценности и отступаться от вчерашней правды – это хорошо, и только так он сможет стать борцом за радостное обновление, носителем завтрашних мод, проводником передовых поветрий, другом целесообразности и разумного переустройства, я огорчаюсь. Мне неприятен такой упертый хмырь. Раз ты сумел родиться, ты – моя добыча, жертва моих сетей. Опарыши соблазнов и живцы обольщений на моих крючках – твоя пожива.
Когда человек отворачивается от надежды пополам с толченым стеклом, которую я насыпаю в его кормушку, мне делается скверно. Невежа! Такова твоя благодарность! Ты не узнаешь наслаждения и не растаешь от истомы. Да, мой корм распорет твои кишки, но без того что будет тебе о своей паршивой жизни вспомнить?
Когда человек отказывается быть зависимым от мнений окружающих и следом отказывается от собственного мнения, плененный открывшейся ему единой истиной, я впадаю в ярость. Глупец! Твоя истина – леденец, петушок на палочке. Рассосешь – и с чем останешься? Все, что у тебя есть, – одежды мнений, и лишь они важны. Без них ты – голый.
Кто не стяжает богатства и славы, тот вызывает у меня изжогу. Тупица! Ты не испытал в жизни зависти, жара алчности и сладости обладания. Зачем же жил? Для чего заточил себя в келье аскезы, в лачуге скудости?
Кто отворачивается от искуса равенства и готов со смирением признать превосходство мудрого и сильного, тот будит во мне судорогу отвращения. Недоумок! Тебе милее быть булыжником в кладке здания, чье величие ты на себе несешь, как горб, а не вольным червем в навозе мира и легкой перелетной мухой над его смердящей лужей. Во имя чего твоя жертва? Я все равно разрушу единство кладки, сровняю с землей храм твоего мужества, а руины заселю лебедой и мышами.
Кто долг ставит выше удовольствия, тот виновен в разлитии моей желчи. Болван! Ты служишь не во имя своего преуспеяния, а в угоду собственному упрямству. Ты со спокойным сердцем всякий раз, исполнив обязательства чести, остаешься ни с чем. Что долг тебе, когда от него нет ни прибыли, ни потехи? Ты – посмешище для карасей, идущих на гулянку в мой веселый невод.
Мир от начала был наполнен целыми вещами, которые вложил в него Творец, – теперь он завален осколками, как лавка горшечника, где порезвился легкий смерч. Это я, ветер перемен, истолок мир в пыль и кашу. Целого в нем почти не осталось, потому что целое не лезет в мою глотку. Другое дело – клочки, ошметки, крошки, слизь. Осколки – улилям. Целое – набрис. Улилям, когда один человек, глядя на другого, видит не человека, а схему, устройство, скелет. Например, застрявшую в детстве личность, чьи запросы были удовлетворены раньше, чем оформились и которую душевная боль не заставляет размышлять над собственным состоянием, потому что у застрявшей в детстве личности страданию не от чего отражаться, так что в результате она может вызвать сочувствие, но не способна пробудить симпатию. Тот, кто так видит, – скользкий налим, прикормленный лягушками из моего садка. Его печень уже принадлежит мне. Набрис, – когда человек смотрит на другого и сердце его замирает от любви. Такой не дает мне пищи. Но рано или поздно все крепости падут пред силой моего голода.
Я – всюду. Я продуваю все. Мое дыхание – во всем, везде. Почти во всем. Почти везде. Набрис – место, где меня пока нет.
Место, где меня нет, – враг мне, потому что оно занято Другим. Тем, кто не принимает меня.
Враг мне – тот, кто собирает, вместо того чтобы расчленять.
Враг – тот, кто обретает свой дар и хранит ему верность.
Враг – тот, кто постоянен вопреки рассудку. Кто осмеливается не лгать, не судить и не смеяться, когда хохочет хор.
Враг – тот, кто противится тому, чтобы его судьба зависела от тени, которую отбросил на него я.
Враг – тот, чьи желания не принадлежат мне и кто находит удовлетворение, хотя я все сделал для того, чтобы никто не был удовлетворен. Жажда потребления соблазнов в моем мире не может быть утолена.
Но и там, где меня нет, я скоро обрету пристанище – ячеи в моих сетях все мельче, приманка на крючках все искусительнее, блесны все ярче и завлекательнее. Мир – мой. Он расплылся в тающий студень. Кто сотворит новый мир, где меня не будет?
Глава 7. Abeunt studia in mores
1Под мостиком из двух еловых бревен вытекавший из озера ручей смастерил неглубокую заводь, накрытую дырявой тенью склоненной ольхи, и там, в заводи, на дне, среди редких камней, припорошенных заиленным песком, ползали перловицы и на разный манер завитые улитки. У кромки воды на песчаной полоске, испещренной мелкими птичьими следами и слюдяными крыльями расклеванных стрекоз, сидели крошечные лягушата, недавно сбросившие жабры. Две синие красотки порхали над заводью, ничуть не страшась предъявленной им стрекозиной судьбы.
С безотчетным любопытством Настя изучала эту заповедную делянку, любовно обустроенную местными карельскими духами, стараясь не пускать в мысли безрадостное, лабораторное и совершенно неуместное здесь, в этом светлом, открытом мире, слово “биоценоз”. С “биоценозом” сразу становилось хуже, все вокруг словно бы тускнело и переставало дышать.
Как-то был случай – Настя увидела на улице вполне обычную и ничем, в отношении дизайна, не привлекательную кинетическую вывеску “Центр красоты и здоровья” с королевским венцом на крутящемся кругляше. Как правило, Настя не обращала внимания на подобные глупости, но тогда вдруг в сознании ее что-то сдвинулось и ракурс сместился: она отстранилась от нивелирующего смысл контекста и представила, что это и вправду центр, что вся красота и все здоровье мира действительно сосредоточены именно здесь, в стенах этого югендстильного дома, вот за этими дверями лакированного дуба, за этими окнами с трафаретным, имитирующим благородное травление узором на стеклах… Представила и рассмеялась нелепости заявленной в вывеске претензии. Почему так? Почему все истинное непременно оказывается за пределами разговоров об истинном? Почему главное, самая суть каждый раз ускользают, оставаясь в стороне от русла проложенного к ним, казалось бы, напрямую мыслетока?
Но сейчас Настя не задавалась подобными вопросами, сейчас Насте было хорошо. Ей почудилось, что завеса приподнялась и перед ней открылся, дав наконец узреть себя, этот неуловимый, этот перелетный райский островок красоты и здоровья в унылом океане увядания, немощи и тщеты. Близкое дыхание чарующей благодати, таинственного источника вечной жизни пьянило Настю и делало ее почти счастливой.
Постояв над заводью столько, сколько требовалось для того, чтобы хорошо запомнить вкус охватившего ее дивного чувства, Настя развернулась и, довольная прогулкой, отправилась назад, к Катенькиной даче.
Впереди над самой тропинкой летела бабочка “воловий глаз” – так летела, словно спотыкалась о собственную тень. Под берегом озера на тихой воде, как сложный заводной механизм на пружинке, крутилась стайка вертячек. Возле кострища с двумя сгоревшими в уголь штакетинами, похожими на два куска черной крокодиловой кожи, Насте отчего-то вспомнился поэт, павший жертвой идеи нового театра – арены реальных страстей и реальной смерти. Большеротый пучеглазый юноша, очень похожий на гладкокожего налима, был забавный – самоутверждающийся и оттого на публике колючий, угловатый, дерзкий. Хотя по природе своей – Настя это хорошо чувствовала – он принадлежал к породе тех кротких и деликатных людей, которые, прежде чем открыть холодильник, сперва вежливо стучат в дверцу. Настя попробовала вспомнить что-нибудь из его поэтических опытов, но ничего не вспомнила, кроме одного четверостишия:
Здравствуйте, собачки!
Добрый вечер, сучки!
После зимней спячки
Я пришел для случки.
Прислушавшись к себе, к внутреннему отзвуку на эти строки, Настя ничего не услышала.
Казалось бы, после столь драматической премьеры (пусть подобная драма и входила в общий план затеи) судьба “реального театра” предрешена и он будет похоронен с Бароном в одной могиле, однако до Насти доходили слухи, что мясные художники, уже отошедшие от первого впечатления, намерены самостоятельно, без Катеньки и Тарарама, продолжить опасную игру и даже набирают труппу. Что ж, камень брошен, круги пошли. Надолго ли эта рябь смутит гладь и глянец постылой картинки? Вот именно – круги те, волнышки, не каждый и заметит. Надо, чтобы камни летели постоянно, как страшный град, как раскаленная шрапнель, как тысяча булыжников из тысячи пращей Давида… И надо, чтобы у людей, швыряющих камни, был особый взгляд, не допускающий сомнений в праве на швыряние, – открытый, бесстрашный, испепеляющий, взгляд свободного человека, а не раба ситуации. Тогда морок уйдет, ад отступит, скверный дух будет изгнан из логова, и светлые, живые воды промоют смердящий котлован. В этих новых обстоятельствах, вероятно, придется поменять кредо – ведь жизнь тогда перестанет быть злой историей, и сaмому отвратительному случаться в ней будет уже совсем необязательно. Впрочем, думать о подобных вещах сейчас было явно преждевременно.
В поселке Настя вспомнила о бренном, свернула к магазину и купила к чаю кусок сыра в крупную дырку. Готовить что-то серьезное не имело смысла, поскольку завтра, в пятницу, на даче должны были появиться Катенькины родители, и сегодня днем Катенька намеревалась очистить территорию.