Лишь теперь он заглянул в ту перехватывающую дыхание, зияющую бездну, которая, оказывается, в нем незаметно обнажилась. Там было томительно сладко и тревожно. Там было мучительно хорошо. Там то и дело, точно кровяные сосуды в мозгу, взрывались пузырьки ледяного отчаяния и серебристой надежды, там метались тени неясных страхов и пылал такой жар, что в нем легко можно было расплавить человека и тут же отлить его заново. Уже другим, совсем другим. И все это огромное противоречивое пространство занимала Настя, все оно было подчинено ей и готово было возликовать или полыхнуть мрачным пламенем от одного ее слова, от одной улыбки, от единого прикосновения. Или от молчания, которое тоже вдруг получило невероятную силу, так что поиск заключенных в нем смыслов подчас доводил Егора до изнеможения. И еще в этой бездне – в самой ее глубине, в донном сумраке – дремотно ворочалось нечто ужасное и неодолимое, чему надо было постоянно льстить, чтобы усыплять его бдительность, поскольку иначе оно могло проснуться, встряхнуться, восстать, и тогда Егору в жизни уже не осталось бы места.
“А ведь еще два месяца назад я думал, что она всего лишь юная красивая стервочка, – спохватился Егор. – А она… она… Сволочь! Подлец! Какой же я был подлец!”
Он смотрел в окно на распахнутое небо, на белые завитки облаков, на стены и крыши домов, освещенные вечерним солнцем (охра стен при этом из соломенной сделалась тепло-золотистой), смотрел на всю эту внезапную красоту и думал, что дело не в небе, не в облаках и красновато-золотом вечернем свете. Дело вообще не в красоте, а в том, что так из него смотрит любовь. Не любовь к бирюзовой выси со скользящими по ней белыми прядками и жестяным городским крышам, а просто любовь. Любовь как таковая. Именно от этой, распустившейся внутри Егора из незаметно лопнувшего бутончика, любви наружный мир и сделался чудесным.
3
Как ответственный член студенческого научного общества, Настя стремилась преумножать свои знания и профессионально расти. Каникулы не могли служить причиной небрежения и оправданием паузы в ее саморазвитии. Поэтому, как только внутреннее равновесие, нарушенное душем Ставрогина, вновь было Настей кое-как обретено, она взяла с полки книгу и принялась изучать жизненный цикл серого соснового усача, личинки которого, отъевшись за два года на мертвом стволе и как бы еще не имея пола, уже тем не менее предчувствуют грядущее различие и особость половых ролей, отчего женские червячки вгрызаются для окукливания в древесину, а личинки самцов окукливаются прямо под корой, свивая себе уютные гнездышки из коричневой трухи и белых волокон луба. (Настя готова была это утверждение оспорить, поскольку в прошлом году на биологической практике в Вырице нашла под корой упавшей сосны в обустроенных мягких колыбельках как куколки самцов, так и самок описываемого в книге вида Acanthocinus aedilis.) Потом, в свой срок, вылупившийся жук прогрызает в коре дырку и выходит на свет, шевеля огромными, бесподобными, полосатыми усами. Лет у этого вида проходит в мае-июне, а вот что делает серый сосновый усач, выбравшийся из куколки в конце лета – зимует ли под корой или в другом убежище, – Настя не узнала, потому что внезапно ей сделалось невыносимо скучно, и книга без всякого уважения полетела на подоконник.
Зато в руках у нее появился бинокль – тот самый, старый армейский бинокль, оставшийся в семье от боевого прадеда со времен второй германской войны и используемый Настей для обозрения петербургских далей, развернутых за окном мансарды широко и печально, как медленный веер. С далями все было в порядке – справа они уже начинали понемногу густеть и отдавать краски, а слева, наоборот, налились предзакатными цветами, сделались насыщенными и словно бы мягко подсвеченными изнутри. Купол Исаакия сиял, кое-где крыши серебряно слепили свежей жестью (оцинкованная, вблизи она словно была покрыта узорной изморозью), контуры башенных кранов “Адмиралтейских верфей” на фоне золотящегося неба были прочерчены строгими черными линиями, в купах тополей, высящихся по берегам Пряжки, копилась тень – так, тяжелея и темнея, всасывает воду губка. Крыши при этом почему-то оставались безжизненными, словно на них в санитарных целях борьбы с птичьим гриппом распылили дуст. Никаких сюжетов. Разве что в окнах домов напротив… Но нет – ни по своей природе, ни по воспитанию Настя не была склонна к подглядыванию. И не хотела склоняться. Однажды она позволила себе подсмотреть в окне с отброшенной занавеской и открытой створкой в старых двойных рамах – со всех сторон это окно, как бурый камешек на доске для игры в го, окружал белый пластик стеклопакетов – соитие двух молодых тел, откровенное и бурное, не прикрытое ни одеялом, ни простыней, точно специально рассчитанное на зрителя. После, когда в ней улеглось возбуждение, какое-то время Настя испытывала не то чтобы стыд, но некое неприятное угнетающее чувство сродни брезгливости. Точно она поиграла с котенком, а ей сказали, что тот шелудивый. Впредь Настя не искала историй в окнах… Теперь уже, на этот раз на диван, полетел бинокль.
В кухне брякала посудой мать. Отец был при ней и читал вслух газетную статью о том, как снизить артериальное давление без таблеток – посредством нового вибро-тепло-ультра-инфра-прибора “Асклепий”, который попутно лечит артроз, артрит, остеохондроз, экзему, псориаз, выводит отложившиеся соли и дробит в почках камни. То, что с Настей что-то случилось, родители даже не заметили – когда Катенька привезла ее домой, Настя сразу скрылась в своей комнате. Да и что можно было заметить – к тому времени Настя почти оправилась и выглядела просто усталой.
На кухню к родителям Насте идти не хотелось – вечера, проводимые за слишком общими или слишком частными, но неизменно предсказуемыми разговорами, могли, конечно, в доме случаться, но за правило в их семье приняты не были. Рассчитывать на то, чтобы услышать от родителей нечто примечательное, хотя бы и вполне невинное, с бледным налетом шутки, вроде “имеющий уши, не забывай про глаза”, Насте не приходилось. Разве что в качестве цитаты. При этом Настя искренне родителей любила – отец с матерью могли между собой серьезно, до смертельной размолвки поссориться и потом полчаса молча друг на друга дуться в результате спора: брать ли на прогулку зонтик или стоит ли повязывать на горло шарф, но одновременно были восторженно преданы друг другу, и представить их порознь, разведенными по разным судьбам, а не заключенными в одной, общей на двоих, было решительно невозможно. Печали жизни счастливым образом не приставали к ним, не копились горбом и не делали из них вьючных пони. Сквозь мутные волны лет они проходили легко и оставались чистыми, как будто только явились из бани. Даже скрипели от чистоты.
Однако следовало что-то делать. Настя раскрыла ноутбук и вышла в Сеть, чтобы покопаться в биологических сайтах. Но уже через пять минут картинки начали рябить в глазах, а буквы, словно напитанные луковым соком, сделались слезоточивы. Черт знает что! Насте послышался тихий, будто бы идущий издалека гул, и она торопливо тряхнула головой, прогоняя этот фантомный и отчего-то страшный звук. Нужно что-то делать – настаивал ее внутренний поводырь, противиться которому не хотелось, да, собственно, и мысли такой не возникало. Известно, чтобы противиться, следует прежде осознать положение. А без того не остается ничего иного, как свое непонимание выдавать за смирение. Сопротивляться, бунтовать имеет смысл, лишь распознав картинку в целом и увидев в ней свое место. Настя не распознавала и не видела, поэтому слушала поводыря, внушающего: останавливаться нельзя, покой чреват бедой, нужно что-то делать…
Вытянув из щели специальной вертикальной полочки диск, Настя вставила его в порт ноутбука и вывела на экран панель управления патефоном. Из колонок выскользнула и взвилась прозрачная, чистая, острая, как осколок хрусталя, скрипка. И опасная, как обсидиановый нож, нацеленный во имя солнечного колибри в грудь жертвенного живца. (“Хорошее слово – живец, – подумала Настя. – Еще не мертвый, но уже обреченный, уже как будто не живой. Если приглядеться – все мы по жизни немного живцы”.) Настя увидела облака, комковатые, плотно уложенные на небе, тяжелые и серые снизу, опалово светлеющие к холкам. И тут стеклянный нож, который до этого был толькослышен, пробил их, и ударил луч – яркий солнечный луч пронзил эту облачную груду и заиграл, оживил даль, высветил ее хорошо очерченным, расширяющимся книзу столбом света. Потом ударил с неба луч поменьше, потом еще один, еще… И все пространство сдвинулось с места, закрутилось, звук уже был не только светом, но и ветром, способным хлестать и ласкать, и дождем… Да, кажется, с небес полил тугой белый ливень. А потом все вокруг потемнело, и пол слегка вздрогнул, как будто под кожей земли прошла судорога.
– Егор!… – шепотом ужаснулась Настя, хотя хотела, как положено, прошептать: “Мама!…”
Торопливо кликнув черный квадратик тишины, Настя прогнала видение и внезапно поняла, что с ней происходит. В голове ее все время норовил включиться экранчик, вновь прокручивающий, воссоздающий то, что она видела в своем полном сне, а она, занимая себя то одним, то другим делом, бессознательно пыталась блокировать механизм запуска, и если не вырубить этот страшный монитор совсем, не отключить питание, то хотя бы завесить его глухой тряпкой, чтобы из-под нее, чего доброго, не восстали ни тени, ни цвета, ни звуки.
4
Когда Катенька, сперва доставив по пятничным, забитым машинами улицам Настю на Офицерскую, наконец добралась до дома, она почувствовала себя очень уставшей и опустошенной, словно транспортная толчея выжала из нее отпущенную на сегодня жизнь, как до эпохи стиральных центрифуг выжимали, прокатывая меж валков, белье. Да так, собственно, и было – уж слишком близко к сердцу принимала Катенька мелкое дорожное хамство звереющей в пробках шоферни. И сама зверела, и сама хамила, рискованно перестраиваясь из ряда в ряд и подрезая соседей. Неудивительно поэтому, что, выпив с родителями чашку чая, Катенька прилегла в своей комнате на застеленную кровать и незаметно погрузилась в медленную реку с густой, плавно влекущей водой.
Заснула крепко. Спала глубоко. Снов не видела. И не слышала дальнего плеска потопа, тяжелого хруста земных плит и горячих толчков бурлящей лавы. А между тем потоп шумел, плиты хрустели, а лава упруго толкалась, как беспокойный плод земного чрева. Или это был не плеск, а неслышный шелест пролетавшей мимо окна пушинки иван-чая? Или это был не хруст, а скрип песчинок, потому что завозился в земле почуявший червя мохнатый крот? Или это не лава толкалась из чрева планеты, а лопнул присыпанный в ямке каштан, выпуская почку первого в своей жизни листа?
Глава 9. Разговоры-3
1
– Вот ты говоришь: старших уважать, родителей чтить… А что твои родители? Кто они, где, чтишь ли? – Катенька считала себя героической девушкой, способной на подвиг, поэтому и вопросы задавала прямо, без подходцев.
– Это специальная история. Нетипичный случай.
– Все равно расскажи.
– Изволь. Мать мою убили глухонемые цыгане, перепутав квартиру. Украли телевизор, дедовские боевые ордена и серьги из ушей. Виновных не нашли. – Тарарам вел машину, не сводя глаз с дороги. На заднем сидении благоухал заказ – две художественно составленные цветочные корзины. – А отец у меня – морской офицер. Тогда уже в запасе был, на пенсии. Он как из булочной вернулся и мать мертвую нашел, так его удар и хватил. Ишемический инсульт. Паралич полный, на обе половины – не то что ходить, повернуться сам не мог, чтобы “утку” подсунули. Речь нарушена, но мозг, однако, крепкий остался – случается такое. Его друг-сослуживец в больнице навещал, так отец ему такие сильные слова мычал, что тот дивился только. Мир, мол, определенно недодуман, недоустроен. Нет в нем изысканной закругленности. Раз уж человеку отмерен срок и век его сочтен, то следовало бы ему в конце своей истории просто испариться. Самым натуральным образом, безо всяких эвфемизмов: изжил свою судьбу, и – пшик – нет тебя, растаял облачком. Но благодати такой человеку по недомыслию небесному не дано. И что выходит? Выходит, что, испытав человека и покарав его в финале мучительной и долгой смертью, Повелитель вселенной и Господин миров уже испытывает заодно его родных и близких. Понимаешь, отец не про себя только говорил, он до обобщений поднимался. Неправильно это ему казалось, чтобы страданием матери терзать сына, а смертной мукой дочери – отца. Это мне его друг потом уже рассказывал.
– А я думаю, – включила голос Катенька, – тяжелые болезни перед смертью Бог дает людям, чтобы облегчить близким боль разлуки.
Тарарам как будто не услышал.
– Через неделю отец в больнице умер. Я тогда в Берлине на губной гармошке зажигал. Трубок сотовых еще не было, сам по чужим людям жил, а домой звоню – никто не отвечает. Думал, неудачно попадаю – на дачу уехали или в очередях собеса бьются. Только несколько месяцев спустя про все узнал.
– Бывает же…
– Погоди, дружок, это не вся история, – предупредил Тарарам. – У отца брат есть. Ну тот, что когда-то работал на Байконуре. Помнишь, я рассказывал? Так вот, он еще в восьмидесятые потихоньку с петель съехал. Решил всю Большую советскую энциклопедию на зубок выучить и стать носителем передового разума, субъектом светлой мысли, новым вольтерьянцем и гуманистом-просветителем. До девятого тома дошел, и так это на нем сказалось, что соседи по коммуналке вызвали санитаров. С тех пор он полгода на Пряжке или в дневном стационаре галоперидол с аминазином глотал, а полгода в Тайцах под Гатчиной, где у моих родителей халупа в садоводстве из подручного хлама сколочена, готовил полезные салаты из одуванчиков и по грибы в рощицу шастал. Потому что особый фиолетовый воздух, растворенный в траве и грибах, дает человеку сферообразную пузырь-защиту от мельчайших черных дыр, которые со страшной силой летают вокруг туда-сюда, как незримые пули, и пробивают в теле коридоры смерти. Поскольку в мое отсутствие он матери и отцу ближайшим родственником приходился, ему и велено было покойников из морга забирать. Он и забрал. Сначала мать, потом отца. – Рома резко притормозил перед мятым бампером подрезавшей его “газели”, так что цветочные корзины сзади с хрустом подпрыгнули. – Холера! – Тарарам в сердцах ударил по гуделке. – Чтоб тебе в аду с продажными ментами одну сковородку лизать, в одной смоле вариться!
– Фи! – сказала Катенька. – Несдержанный какой…
– Ну вот, – через миг продолжил отходчивый Рома. – Когда я из Берлина вернулся, то сразу к дяде в Тайцы нагрянул. Захожу в халупу – он на плитке в кухне полезную кашу из сныти варит. “Ну, – говорю, – поехали – покажешь, где родителей похоронил”. А он улыбается так ясно-ясно, радостно-радостно и говорит, мол, ехать никуда не надо, тут они, рядом, как раз между крыжовником и черной смородиной. Он их, болезная душа, оказывается, из морга в садоводство отвез. А что дальше делать – не знает. Откуда ж знать-то? Девятый том энциклопедии буквой “гэ” заканчивается. Словом, гроб матери у дяди в комнате несколько дней простоял, пока запах дядю сильно не озадачил. Тогда он, лист щавеля пожевав для укрепления своей пузырь-защиты, покойницу возле крыжовника в маленькой ямке сидя и похоронил. Слабый был от растительной пищи, с лопатой не дружил. А потом и отца так же… – Тарарам замолк, занятый прикуриванием сигареты, затем продолжил: – Я Егору рассказал, так он, как исторический специалист, вспомнил про сидячие погребения Водской земли на Ижорском плато. Были там такие могильники: Бегуницы, Валговицы, Вердия, Даймище, Великино, Гостилицы, Дятлицы и другие какие-то, я всех не упомнил. В свое время еще Николай Рерих там что-то копал. Так что сведения про сидячие погребения, заведенные в нашей местности, дядя вполне мог из прочитанных томов энциклопедии выудить. Ну вот и решил, как гуманист-просветитель, соответствовать старинным водским установлениям.
– А что соседи-то? – возмутилась Катенька. – Не видели, что ли?
– Кто их знает. Может, и не видели. А может, видели да рукой махнули. Учти, дружок, – это ж начало девяностых, дикие годы. Кругом братва, оборотни в погонах и финансовые потоки крови. Да и какой с дяди спрос? У него медицинская справка о полнейшей безответственности.
– А дальше что?
– Дядина сферическая пузырь-защита плохо сработала, от коридоров смерти его не уберегла, и вскоре он на Пряжке, черными дырами пробитый, умер. Я его на Северном кладбище рядом с дедом, чьи ордена глухонемые цыгане украли, похоронил. Там для родителей место было.
– Постой, – опешила Катенька. – Так твои что, между крыжовником и смородиной так в ямках и сидят?
– Так и сидят. Я над ними холмик насыпал, крест поставил. Панихиду заказал. – Некоторое время Тарарам угрюмо молчал. – Не хочу я родительские кости с места на место перекладывать. Раз вышла такая байда по дядиному безумию, без злоумышления – пусть так и будет.
– Не по-людски как-то. Батюшку бы спросил, что делать.
– Спросил. – “Самурай” уже был на Английской набережной, и Тарарам ювелирно втирался возле Дворца бракосочетания между двумя длинными, точно рыба-игла, лимузинами.
– И что?
– Батюшка сказал, когда ангел подъем на Страшный суд вострубит, то по всемогуществу Спасителя ту трубу все услышат – и те, что на погостах, и те, что в братских, и те, что в колумбариях. И те даже, кого злодеи бензопилами попилили и свиньям скормили безо всякого погребения.
2
– Уже целый год, или больше даже… Только мне коротким кусочком это показывали, обрывком – будто в щелку узкую давали посмотреть на то, что со мной в какой-то непонятной истории делается. На короткую минутку подпускали, а потом щелку задергивали. И так – с одной ночи на пятую. А бывало и чаще. – Настя задумалась в желании следовать истине и припоминая – так ли все сказала, после чего призналась: – Правда, бывало, что и в месяц – раз.