– Что ж тут такого? – удивился Тарарам, про день рождения как будто не расслышав. – Истина рождается как ересь, а умирает как предрассудок. Смести с пути предрассудок, точно мертвое железо, ржавеющее на дорогах войны, – обычное дело. Иначе, чего доброго, поломаешь ноги сам и поломают те, кто идет за тобой. Хотя и тут не все так просто. Нельзя опьяняться ветром перемен. Но если ты о бублимире… то разрушать его, срывать покровы и обнажать его ничтожество я для себя держу за долг. Нельзя… Нельзя делить себя на себя и то, что ты делаешь. Это соблазн лжи. Ты и то, что ты делаешь, – одно целое. Так должно быть. – Рома взял рюмку, глубоко затянулся оставшимся в папиросе дымом, прикрыл глаза и заговорил быстро, взахлеб, не успевая подбирать слова для рвущихся из него единым комом чувств: – Да, так должно быть. Ты делаешь то, что любишь, и любишь то, что любишь, – это же нетрудно. Любовь постоянно с тобой, с утра до вечера. Она составляет твое счастье. Это единственное, что всегда с тобой. И если что-то внутри болит… Это душа болит, потому что знает, что еще не на месте. Не довела тебя до твоего места. Внутри – душа, над тобой – любовь… Чудо! И все равно стыдно. Потому что если ты хороший, если считаешь себя таким… Если ты добрый, честный и умный, как Путин, то ведь кто-то же должен быть злым и подлым. Или просто дураком. Если все вдруг окажутся хорошие… А когда-то такими все и окажутся… Ой, как, наверно, будет страшно жить в те времена! Но пока есть скверные и светлые – одни виноваты перед теми, а другие перед этими… И всем стыдно. Отсюда чувство общей вины. И надо… надо научиться говорить и с теми, и с другими. Надо найти слова, которые услышат все. Но дар таких слов… Надо быть чистым, чтобы его, протянутый тебе, принять. Иначе тот, кто сидит внутри и знает цену достойному и недостойному, откажется и не позволит тебе взять твое. Скажет: стань чистым. А ты хочешь взять, хочешь владеть… Потому что в тебе – жажда действия… Но он не позволяет взять дар, не дает взять. Говорит: стань чистым… И тогда ты хватаешь чужое, раз не позволяют взять свое. Ведь так хочется… Хочется начать говорить. А для этого нужен язык… Но чужое в твоих руках тут же мертвеет. Потому что это чужой язык, а в тебе только твое живо. И чтобы стать чистым, обрести свое… Это только через путь любви, через боль, через стон, через страдание… И потом – свет и тьма… свет и тьма… слепящий свет и огромная тьма… И граница света и тьмы всегда под твоими ногами… прямо под твоими ногами…
– Рома, – с поднятой рюмкой в руке восторженно обомлел Егор, – где ты берешь такой отличный гашиш?
4
– Ты смогла бы? Скажи честно, смогла бы бросить все – домашних, новых русских бабок в телевизоре, учебу, суши на палочках, парикмахерские и салоны по доработке красоты, мемуары рублевских сучек на серой, как их жизнь, бумаге, грохочущие клубы, где демонстрируешь себя перед придурками за плату их пошлейшего внимания, дебильные ток-шоу, разыгранные по сценариям копеечных писак, журнальный глянец в стиле высокого идиотизма с туфельками, сумочками, трусиками – всю эту бездыханную культурку, словом, – и, конечно, принцев, гордо восседающих в “инфинити” цвета парной говядины? То есть не бросить даже, а просто изменить конфигурацию зависимости. Смогла бы? – Катенька хотела знать.
– Поверить не могу, – красиво улыбалась Настя. – Неужто Тарарам тебя так всю перевернул?
– Ты не увиливай, подружка. Я спросила, и вопрос стоит.
– Мне кажется, это совсем не сложно. Напротив – даже любопытно и… заманчиво. Ты ведь при этом не уходишь в скит. Ты только меняешь правила той жизни, которую живешь. И, стало быть, саму жизнь меняешь тоже.
– А что менять-то? Рома говорит: делай то, что любишь… Выходит, именно отсюда должна для каждого начаться революция в его отдельно взятой жизни. Но мне, скажем, хочется нравиться. Мужчинам. И вообще всем. Мне нравится нравиться. Я люблю нравиться. И я делаю то, что люблю, – иду в парикмахерскую, где меня стригут и расчесывают, в салон, где меня полируют, выбираю туфельки и сумочку (а чтобы знать, что выбрать, листаю журнальный глянец), после чего отправляюсь в клуб, где дефилирую мимо мужчин, как медалистка на собачьей ярмарке. И когда я забираю себе их внимание, мне это лестно. Это словно бы еще одна медаль. Что же мне следует менять? Ну да, учеба и всякие обязанности семейно-домашнего толка тут оказываются лишними. Это бремя для той жизни, о которой я говорю. Их, что ли, бросить? Но ведь родных чтить – общий долг.
– Неправильно. Не про родных, а в самом существе. Все, о чем ты говоришь, – все это внешнее. Если на этом ярусе что-либо менять, выйдет не перерождение, а так – наружная перелицовка. Ты сделай вдох и загляни поглубже. – Настя замолкла, видимо, намереваясь рассказать, что там таится, в глубине, но отчего-то передумала. – А если не можешь, вспомни, что ты не китайская хохлатка с собачьими медалями на шее, а женщина. Стань женщиной и полюби то, что любит твой мужчина. Доверься его бездне. И сделай это честно, без оглядки. Тут нет ничего стыдного. Напротив. Если мужчина такой, как Тарарам, а женщина такая, как ты, – для нее в этом достоинство и спасение. Иди за ним по его пути – это и будет твое дело, построенное на любви, это и будет главное твое преображение.
– Вот, молодец. Все точно как сказала. Я ведь, на самом деле, проверить себя хотела в верности решения. И я молодец – иная бы обиделась, а я тебе за твои слова спасибо говорю. Я ведь и впрямь глубины в себе не вижу. То есть, она, конечно, есть, иначе откуда столько сильных переживаний и прозрений интуиции, чутья, инстинкта?… Но я глубину свою не могу осознать. Чувствовать чувствую, а умом никак не ухвачу. Понимаешь? Вот ведь свинство какое!
– Как не понять, для нашей сестры это обычное дело. Ведь если подумать, себя постичь для нас не так и важно. Другое важно.
– Ну-ка, ну-ка…
– Да это ж прописи – важно, чтобы любили. И чтобы самой любить. Самой любить, может, даже важнее. Для нашей сестры смерть не так страшна, как страшно, если вдруг это мимо пройдет. Поэтому мы за последнее никудышное дерьмо цепляемся руками и ногами, если только покажется, если только хоть намек один блеснет, что тут не просто так, что тут оно самое… И это от возраста не зависит – так и в шестнадцать, и в сорок, и в семьдесят случается. Потому что время, увы, не властно над нашей глупостью.
– Но это же не тот случай.
– О чем ты? – не поняла Настя.
– Я про никудышное дерьмо. Что это не про нас с тобой. То есть не про Тарарамушку с Егоркой. Наши-то, глянь – самые лучшенькие. – И Катенька указала на Тарарама и Егора. С двумя бутылками сухого вина и одноразовыми стаканчиками в руках они бодро шагали со стороны магазина к скамейке в садике у ТЮЗа, где Катенька с Настей ожидали гонцов.
5
– Але.
– Привет, это я, – сказал Тарарам из телефона.
– Привет, – узнал Егор.
– Я решил – не надо тянуть. Завтра же пойду под душ Ставрогина.
– Понятное дело – надо стать чистым, чтобы внутренний житель позволил взять свое. – Слова Егора прозвучали иронично – в большей степени, чем сам он этого хотел.
– Мне вообще первым надо было туда прыгнуть. Потому что… Неважно, в общем. Сопроводишь?
– Конечно. И Настю с Катенькой приведу. А ты точно знаешь, чего хочешь? У Насти-то, видал, какой конфуз с мечтой случился. Хорошо, хоть Катеньку отставили – подумать страшно, чего ей может захотеться…
– У меня с желаниями – порядок. Барышень бери, но больше, как уговаривались, никому ни слова. И женским людям напомни, чтобы языком не мели. Нам накладки ни к чему – спешить надо. Я чувствую… – Тарарам помолчал, словно прислушиваясь к ощущениям, после чего переменил тему: – Прикинь, придумал отличное название для автомойки: “Катарсис”.
– Что ты чувствуешь?
– У мира кончается срок годности. Уже кончился.
– Как это?
– Понимаешь, время – это такое транспортное средство. Как бы самолет, который несет тебя в себе независимо от твоего желания. И, как у самолета, у времени нет заднего хода. Время, в котором мы летим без своего на то желания, выработало свой ресурс, оно падает и, падая, разваливается на части, сгорает вместе с нами. Пора пересаживаться в спасательную капсулу – другое время, другой мир. Но сначала другое время надо родить. Надо дать ему закон. Тогда мы и те, кто примет закон, снова полетим.
– А если не пересядем – крышка?
– Что-то вроде того. Долгая, некрасивая, бессмысленная крышка, которая уже почти захлопнулась. Унылый путь к могиле.
– Надеюсь, в новом мире с его новым временем путь к могиле будет бодрым и полным счастливого смысла, – сказал Егор и пояснил: – Шучу.
– Раз так шутишь, скажи, что бы ты завещал, ударь тебе в голову такая мысль, написать на своем могильном камне?
– Автоэпитафия? Не думал в эту сторону. Впрочем… Может, чтобы осадить грядущего Федорова, так: “Возвращаться – плохая примета”. А ты?
– Автоэпитафия? Не думал в эту сторону. Впрочем… Может, чтобы осадить грядущего Федорова, так: “Возвращаться – плохая примета”. А ты?
– Только одно слово – “Покой”.
ТРЕВОГА
Спецслужбы коммунального хозяйства убили крысу. В мире, принявшем меня, ветер перемен, за правду и закон, есть службы, сводящие набрис на нет.
Здесь, в городе, который не сдается, то вспыхивая пламенем нелепой беззаветности и смехотворного служения, то тлея ненавистным углем бессребреничества и любви, неладно что-то снова. Особой, исключившей из себя меня неладностью. Отринувшей меня и мой неутолимый голод. Здесь появилось белое пятно, очаг сопротивления, зона слепящего света. И возня возле него. Так не противились давно мне.
Когда соблазн, мой главный инструмент, бессилен перед упрямством поборников долга, я спускаю с цепи псов расплаты.
Когда любовь уводит от меня мою добычу и делает ее глухой ко лжи, я извлекаю бич и возвращаю заблудшую скотину в стадо.
Но белое пятно, зародыш мира без меня, – изделие нечеловеческого свойства. Я чувствую его присутствие – но где он? Он возвращает мне мой взгляд пустым. Он – сгусток той природы, что не приемлет ни меня, ни память обо мне. Что будет, если он поглотит мою паству, а ту подлунную, где я царю, погасит, обратит в пустую тьму? Что будет, если он займет мое пространство, а мой пустынный мир, где я – единственный его насельник, запрет в темнице сухого черного зерна? И не даст зерну упасть на почву? Не даст выпустить корни греха?
Не будет этого. Тревога бодрит и распаляет голод. Отчаяние незнакомо мне. Свое я навсегда оставлю за собой. Я хохочу – меня, ветер перемен, никогда не коснутся перемены. Любой очаг сопротивления мои спецслужбы погасят кровью и мочой. Эта работа веселит сердца преданных мне псов расплаты. Я их уже спустил со своры. И расправил бич.
Глава 10. “Тарарамушка, милый…”
1За синим забором, на стройплощадке, образовавшейся на месте Невских бань, непривычной конструкции механизм с гибкой и толстой отводной/приводной кишкой ввинчивал в грунт сваю, как ввинчивают шуруп в гуляющую половицу. Технический прогресс шагал широкими шагами и оставлял мертвящие следы. Петербургская земля была здесь неустойчивая, зыбкая, но очень дорогая. Скоро на этом месте распустится очередной пузырь самодовольства и достатка. Зеркально-бетонный пузырь, надутый не стремлением к гармонии и красоте, а суетной тщетой и выдаваемой за дело, за разумную необходимость, за цивилизованную предприимчивость сиюминутной корыстью. Думать об этом Роме было неприятно, а временами и вовсе противно. Он старался не думать. Но…
Земля – эдемское наследство – сто раз уже попилена, оценена и продана… кромсаются глухие кладовые недр, намазанный на шельфы океан, глубины вольных вод с живущей в них добычей, небесные просторы… невидимый эфир – и тот поделен на частоты/волны и выставлен на торг… Что здесь еще не подлежит мамоне? Кто скажет, что так было вечно, от яйца, изменит истине, вещующей нам об ином даже не из дремучих чуланов памяти, а из источника, вдохнувшего в нас душу? Главного источника, в котором – спасение, освобождение и тишина…
Тарарам, собранный внутренне и внешне рассеянный, шел по Марата путем голого марша в сторону Кузнечного переулка. К музею Достоевского. Сегодня должен был решиться мучавший его вопрос: возможны ли для него перемена участи и счастье обретения слов? Есть ли в его судьбе место для этих событий?
Воздух был влажный, душный, хотя поверху с залива дул ветер и нагонял тяжелую сплошную тучу. Идущие по улице люди, несмотря на липкую испарину, переходили на скорый, деловой шаг. Над городом кружили беспилотные чайки и тревожно кричали в пространство. Небо хмурилось, думало о грозе.
Возле дверей венгерского консульства, оставив свою сторожевую будку, переминался с ноги на ногу охранник. В левой пятерне он держал бутерброд с бужениной, в правой – огурец, и так, чередуясь, ловко рубал с двух рук – по-македонски. Рядом (жена? знакомая? проситель?) стояла женщина, прижимавшая к груди кулек с завернутым в него младенцем. Тут же – пустая коляска. Голова младенца торчала из одеяла, как сосиска из хот-дога. Тарарам подумал, что хот-дог вернее было бы переводить не как “горячая собака”, а как “пылкий кобелек”. От этой мысли его отвлек вид красного трамвая, вразвалочку выворачивающего из устья Колокольной улицы, а после – обстроенный затянутыми сеткой лесами, но по-прежнему несущий службу музей Арктики и Антарктики с подвешенным к потолку самолетом полярной авиации на лыжах и гостеприимной папанинской палаткой.
Егор, Катенька и Настя ждали Рому возле спуска в мемориальную квартиру. Тарарам увидел их издали – Егор с Настей о чем-то между собой разговаривали, а Катенька читала налепленные на водосточную трубу объявления. При взгляде на хрупкую, как шоколадка, умеющую, как шоколадка, упоительно таять Катеньку у Ромы вздрогнуло сердце. “Конец, – подумал Тарарам. – Попался”. Еще он подумал, что стал теперь отчетливо и жестко чувствовать. Может, это душ Ставрогина сделал его чувства сильными? Сильнее и острее, нежели позволено негласной нормой бублимира?
Егор подал руку, Настя подставила щеку, Катенька потянулась к Роме губами.
Из дверей музея Достоевского на свет выбралась радостно галдящая толпа рыжеватых янки. Домашняя обстановка классика определенно чем-то их развеселила. А вот на рокочущее издали небо они посмотрели с тревогой – не получить бы громом по баклушке.
Внутри дежурил тот же глуховатый страж в желтых прокуренных усах, что и в прошлый раз, когда в черном зале спала Настя, хотя специально под его смену Тарарам не подгадывал, – просто удачное стечение обстоятельств. Или знак, предупреждение, подсказка? Но ведь другой охранник, Влас, что повелся на песню Егора, тоже, кажется, не сулил беды… Рома не стал расколдовывать ребус. Да и не знал он, что близость к месту, где вылезло образование неведомой природы, странно сказалось на обоих – усатый взялся из спичек строить боевую греческую триеру, а молодцеватый Влас записался в школу бальных танцев. И их, охранников, – их тоже подспудно влекла потребность воплощения мечты.
– Комедианты, – со снисходительной ухмылкой приветствовал гостей страж, твердо уверенный, что искусство должно храниться в специально отведенных местах, вроде Кунсткамеры и Мюзик-холла, а где-то еще быть ему не положено – или это не искусство.
В черном зале, плотно закрыв дверь и поставив Настю с Катенькой у световыключателя, Тарарам с Егором при помощи фонарика обследовали ситуацию. Объект снова изменился. Зеленоватое бестелесное вздутие из линзы обратилось в шар, двухметровую сферу, которая, паря на прежней высоте, не имела уже определенного плоскостного ориентира для предпочтительного, по широкому фронту, прохода сквозь нее – проходи теперь, где хочешь, – так что достаточно было просто отметить на полу точкой положение ее вертикальной оси, а швабру за неимением нужды отставить. Что Егор быстро и сладил, пока Тарарам лучом света делал шар иномирной пустоты зримым. Определенно грыжа другой стороны расширяла свое присутствие в здешней реальности. Впору было задаться вопросом критического объема этой штуки: существует ли он, каков и что случится, если однажды объем переломной отметки достигнет? И даже преодолеет заповеданную грань? Впрочем, никто из присутствующих в зале сейчас об этом не думал. В компании не хватало немца.
По слову Тарарама Катенька включила софиты. Шар, и без того видимый лишь с удачно пойманного ракурса, исчез, и это было воистину чудесно. Взгляд рассекал пространство без помех, нигде не соскальзывая и не находя искажений в его геометрии. Черный зал был залит светом, предметен и пуст. Только вибрировали звонко настроенные чувства.
Егор обратил внимание, что то необычное состояние одухотворенного возбуждения, которое всякий раз охватывало его в этом месте, уже не тревожит, а напротив – приятно ему, желанно и сладко. Поделился впечатлением с Ромой. Тот посмотрел на Егора с улыбкой – глаза его сияли ясным, решительным, радостным светом.
Иначе было с Настей. Та опасалась подходить к невидимому шару близко – не подчеркнуто, но тем не менее заметно, – чем вызвала Егора на понятную, похоже, только им двоим шутку: “Помню-помню – водолеи не любят купаться”. Настя смутилась таившимся между ними воспоминанием и ласково откликнулась: “Дурак”. Катеньке все, что здесь происходило, определенно было любопытно.
Принесли из кулуаров два стола и водрузили друг на друга ровно над обозначенной Егором точкой. Воздвигли у торца конструкции стремянку. По бокам установили стулья. Все сделали, как в прошлый раз, когда сквозь линзу отважно шагнула Настя.
Тарарам быстро перекрестился, неслышно прошептал в потолок какие-то слова и твердо поставил на перекладину стремянки ногу.