Габриэль Витткоп
Хемлок, или яды
Перевод с французского
Валерия Нугатова
Kolonna Publications
Митин Журнал
Gabrielle Wittkop
Hemlock ou les poisons
Перевод с французского Валерия Нугатова
Благодарим Николя Делеклюза за помощь в подготовке этой книги. Qu'il soit permis à l'éditeur d'exprimer la plus profonde gratitude à monsieur Nikola Delescluse dont l'assistance amicale a rendu possible la parution du présent ouvrage.
В оформлении обложки использована гравюра неизвестного английского художника XVII века «Обнаженная с медвежьей головой»
Посвящается воображаемым Локустам[1]
Lord! We know what we are,
But know not what we may be.
Shakespeare[2]
С террасы - подвешенного островка, где жестикулируют аллегории, - Хемлок[3]внимательно изучает малиновое печенье римских крыш. Полуобернувшись, она замечает в оконном стекле себя, видит тяжелую и вытянутую фигуру старой тигрицы, облокотившуюся о балюстраду, видит седые волосы, желтые миндалевидные глаза. Поймав в ловушку ее отражение, стекло немного тревожит ту, что всегда умела лавировать между ловушками, искусно избегать любых национальных чувств, религиозных верований, политической ангажированности, мирских обязанностей, семейных уз. Это порт, гавань, закрытый сосуд, сквозь стенки которого она проникает по своей прихоти, свободно странствуя по свету и свободно же свивая кокон в гессенском городке, где на деревьях у казино вешаются проигравшиеся, где в садах совершенно одинаковых санаториев распускают червивые бутоны рододендроны. Даже летом в этой стране пахнет снегом, выпавшей шерстью, сброшенными перьями. Хемлок живет в прелестном лабиринте, где потолки штурмуются книгами, в обители тишины, где не отвлекаемая ничем бесполезным мысль вновь обретает полную независимость собственных ходов. Хемлок делит этот лабиринт с Х., одновременно своей матерью и отцом, сестрой и братом, мужем и женой. X. никогда не случалось посягать на свободу Хемлок - эту основу их стариннейшей дружбы. До тех пор, пока Х. не свалила болезнь...
Все, что могло бы погубить или хотя бы ослабить Хемлок, все, что ей угрожало, подвергалось - доныне - алхимическому воздействию созидательных энергий или же ловилось, скручивалось, сдавливалось, растапливалось, а затем преобразовывалось в действие, из которого она - доныне - всегда выходила победительницей.
— Яне сиделка и не сестра милосердия, - говорит, плача от ярости, Хемлок.
— Знаю, - тихо отвечает X. — Я ужасная обуза. Если я умру, станет легче.
— Если ты умрешь, это будет не просто утратой, а раной.
— Но все же избавлением.
Она молча качает головой.
Есть что-то бесконечно трогательное, как Х. слушает, подавая вам руку - или хватаясь, цепляясь, впиваясь в вашу руку, - что-то берущее за душу в затуманенном грустью взоре больших серых глаз. И есть что-то бесконечно отвратительное в том, как X. обмазывает все слюной и пережеванной пищей, пачкается, с грохотом падает на мебель, разбивает драгоценные вещи. Каждый день Хемлок желает X. смерти, прекрасно сознавая, как горько будет оплакивать утрату. Самое ужасное, что мы всегда получаем то, чего так сильно хотели до тех пор, пока не получили, но еще ужаснее - во сто крат сильнее любить то, что ты желал потерять. В детстве у Хемлок был большой бумажный змей, порванный золотой дракон, который ветер однажды незаметно вырвал у нее из рук: внезапно веревка выскользнула из пальцев, и змей повис в вышине, в сиреневом небе без единой птицы, в сиреневом море без единого корабля, змей даже не улетал, но был недосягаем, улетел безвозвратно, навсегда, все еще оставаясь здесь, - неподвижный, желтый, прекрасный. Когда Хемлок бежала по гальке и тихо плакала, она любила змей за то, что потеряла его, любила, как любят лишь мертвых. Сладострастие самого отчаяния...
Порой Х. говорит, что хочет умереть, но если душа Х. и желает этого, тело, видимо, еще упрямится.
Хемлок так и подмывает ответить: «Ладно, ты же знаешь, где она стоит?..» В шкафчике ванной есть плотно закрытая бутылка из рыжего стекла - блестящая колонночка, напоминающая кухонную новинку или одну из тех игрушек для взрослых, что раздаются абсолютно бесплатно. Вместо аккуратно рассчитанной смертельной дозы в бутылке мог бы поместиться металлический серпантин, вращающиеся сферы, всякие складные штучки. Дверь или ключ. X. говорит, что хочет, но ничего не предпринимает, в полном сознании наблюдает за собственной деградацией, словно смотрит спектакль, шатается в долгой пытке собственных головокружений, падений, унижений, лишь усугубляемой прогрессирующей атрофией коры головного мозга.
— Мы ежедневно живем в драме Беккета, адаптированной для «Гран-Гиньоля»[4] - иронизирует измученная Хемлок, не в силах привыкнуть к тому, что нужно постоянно убирать вещи, вытирать пролитую мочу или молоко, заниматься подневольным трудом. Врачи говорят, что это может длиться годами. Нужно обрасти защитным панцирем, к тому же двойным - от гадливости и сострадания. Пять-шесть раз в минуту X. высовывает язык и вяло щелкает. Чувства X. столь же двойственны и даже противоречивы, как и чувства Хемлок, и эта двусмысленность, отраженная в двух расположенных друг против друга зеркалах, удваивается до бесконечности.
Сейчас Хемлок ненадолго приехала в Рим. Когда удается забыться, к ней возвращается громкий внутренний смех, привычная радость, оглушительный гул наслаждения, вызванного работой или принятием пищи. Но потом она вспоминает, мечется, пугается. Она в чрезвычайном положении и порой ловит себя на том, что грызет ногти.
Хемлок живет на углу виа Панаджика, на последнем этаже обветшалого палаццо, где маркиз С. сдал ей две комнаты, обитые выцветшим толстым красным шелком. В окна влетает журчание Фонтана делле Тартаруге - вместе с запахом Рима, выхлопных газов, пыли, гераней и накалившейся черепицы. А еще застарелым запахом смерти.
Маркиз - такой высокий, что кажется, будто он ниспадает фонтаном, - надел тиковые перчатки, чтобы прополоть крошечный садик, где сорняки угрожают уже почти неразличимой самшитовой арабеске, петляющей между архитектурными обломками, незавершенными рельефами, грудами щебня. Маркиз не может платить садовнику и не нашел никого, кто бы взялся за столь мелкое поручение.
— И вы еще жалуетесь на подневольный труд? А чем я, по-вашему, сейчас занят?
Хемлок сердится, объясняется начистоту, вспоминает омерзение.
— Но право же, - восклицает маркиз, шокированный такой откровенностью, - не можете же вы взять и убить X.!
— Я бы не смогла, не говоря уж о том, что убийц всегда ловят. Ну, почти всегда. Да еще дурные воспоминания о шестимесячном тюремном заключении, к которому меня приговорили за спекуляцию валютой...
— Спекуля...?!
— Ну да, такова жизнь, маркиз... А теперь я стала пленницей обстоятельств.
—Не преувеличивайте: вы все-таки еще путешествуете. Сейчас вы в Риме и скоро будете в Париже...
— Я вас умоляю, всего на пару недель... Пару дней...
— Но вы же собираетесь на четыре-пять месяцев в Индию...
— Возможно, на полгода.
— А как же Х.?
— Пока не знаю... Найду какой-нибудь способ...
— Гмм... Не кажется ли вам, что лучше отказаться от поездки?
— Я бы так не стремилась вернуться в Индию, не внушай все вокруг, что я должна от этого воздержаться! Во мне ни грана жертвенности! Ни грана!
Визг разъяренной пилы, крик пойманной в западню гарпии.
— Ну перестаньте, перестаньте же ради бога, - говорит ненавидящий споры маркиз. Вместе с тем он понимает, что заказ на большой фотоальбом по архитектуре Великих Моголов способен воодушевить Хемлок - для нее это шанс, ведь она обладает всеми необходимыми для этой работы способностями, и отказ равносилен профессиональному самоубийству. Не сказав больше ни слова, он сгибает до самой земли свой вытянутый стан и вновь принимается полоть.
— Интересно, откуда берется кервель... Ветром приносит?.. Вы любите кервелевый суп?
— Это не кервель. Вы держите в руках цикуту. Точнее, собачью петрушку, свободно растущую в садах. Еще есть болиголов, который любит сырые, тенистые места, и стебель у него в алых крапинках. Наконец, вёх ядовитый - водяное растение с отталкивающим запахом. Впрочем, все они великолепны...
— Вы находите?!
— Да, я считаю цикуту дщерью хтонических сил, первобытных матерей. Ее не сеют, не поливают и не жнут, это природа в чистом виде, от которой невозможно избавиться.
Маркиз бросает цикуту на кучу вырванной травы.
— Впрочем, не вы одни путаете цикуту с кервелем. Когда я была ребенком, служанка частенько давала мне ее по ошибке. Ну а я по собственной воле слизывала анилин с чернильных карандашей, поедала муравьиную кислоту, регулярно и в огромных количествах воровала дигиталин у родственницы с больным сердцем, а один раз даже выдула целый пузырек ванильной эссенции, не говоря уж о разной прочей отраве.
— Гаку вас теперь иммунитет к ядам?
— Вполне возможно.
Вероятно, Хемлок породнилась с цикутой, после того как растительный сок вошел в ее кровь, и сама стала теперь членом ее ядовитого семейства. Цикута из детства. Хемлок вспоминает. Она лишь изредка забывается, ведь в душе - целое кладбище старых мозговых клеток, фотоснимков, запечатлевших все, что она видела, испытала, вытеснила, избавляясь от лишнего груза, хотя эти мучительные воспоминания не обязательно бесполезны. Однако они всегда влекут за собой тревогу и страх потерять то, что хотелось бы сохранить, страх утратить себя или заблудиться в себе, спускаясь, подобно спелеологу, в пещеру собственной плоти, вдоль ворсистых, начесанных, ребристых стенок собственного пищевода, бронхов, в самую темную глубь утробы.
— Все эти травы, - вздыхает маркиз, - тоже часть Рима, ведь Мраморному городу удавалось сохранять свой сельский облик, пока его не похерил автомобиль. В детстве я видел, как люди еще подбирали на улицах конский навоз.
Детство, словно трава, пробивается наружу тут и там.
— Но зачем тогда вырывать цикуту?.. Колумелла[5]уверяет, что она в любом случае не испортит землю в саду:
Здесь мандрагора грозная растет -
Людской двойник - и хладная цикута...
«Хладная цикута»... Правда, красиво?
— И впрямь очень красиво, - отвечает маркиз, который, благоразумно обращая внимание лишь на внешнюю сторону вещей, ни в чем не замечает подвоха. Он спокойно продолжает вырывать с корнем овсюг, подорожник и «хладную цикуту».
На лестнице Хемлок всегда останавливается перед «Юдифью и Олоферном». Прислоняясь спиной к каменным перилам, упираясь в них заведенными за спину локтями и запрокинув голову, она вступает в темный, беспокойный мир, где под арками перегруженной коринфской архитектуры проносятся люди в латах, а в конце длинных коридоров, выложенных плиткой в шахматном порядке, жестикулируют против света силуэты, тогда как обезумевшие фигуры мчатся, воздевая руки к взметающимся пурпурным драпировкам. Taddeo Zuccari fecit[6] и наполовину стертая дата в темном углу, где кафель пола протерся почти насквозь: 1563. Или 1568?.. Да нет, ведь Дзуккари умер в 1566-м. Тогда, возможно, 1563, или даже 1566, предсмертное творение. С кого же он писал Юдифь? Они же, наверное, были близки с этой опасной белокурой красавицей: выпуклый лоб и заплетенные «раковинами» косы. Она потрясает мечом, держит голову Олоферна за волосы и обнажается сама, оголяет меж волнами белой шелковой рубашки, обшитой золотым сутажом, твердую и белоснежную, как у покойницы, плоть. Нет, она не замахивается на Олоферна мечом, а порывисто его отдергивает, ведь из разрубленного горла уже хлещет кровь, покрывая тонкой розовой пленкой сталь, льется на пол и окрашивает пунцом смятое ложе, а тем временем Олоферн вытягивает руки и раскрывает ладони, словно пытаясь поймать то, что в эту минуту теряет, так никогда и не теряя полностью.
Это страстное произведение некогда принадлежало семейству Ченчи, а маркиз утверждает, что следует читать «1560», и только так: просто лак слегка осыпался, и начертание цифры исказилось. Хемлок вызвалась поднажать на парижскую торговку антиквариатом, с которой маркиз ведет переговоры о продаже картины: сделка никак не сдвинется с мертвой точки, возможно, потому, что он бессознательно оттягивает этот момент. Картина так долго хранилась в семье...
— Должно быть, она попала к нам в 1599 году, когда имущество Ченчи, с которыми мы породнились дважды - через Сантакроче и Аккорамбони, оказалось под угрозой из-за процесса...
— Беатриче...
— Да, Беатриче...
— Истина - часть речи, обойденная молчанием. Что же касается виновности, вещи нередко оказываются не тем, чем кажутся. Так легко принять цикуту за кервель - или кервель, дудник и невесть что еще за цикуту, не правда ли? Потому я и не стану посыпать главу пеплом - никогда!
Ни о чем не спрашивавший маркиз изумленно смотрит на Хемлок.
— Но о чем вы сами хотели поговорить? То вы темните, то вас вдруг неожиданно прорывает. Дорогой друг, чем способно вам навредить общественное мнение? Вы ведь так часто утверждали, что не ставите его ни в грош. В чем же дело?..
Не зная, что ответить, угнетаемая больной совестью, чья необъятная глыба загораживает все выходы, помимо высокомерия, Хемлок покидает садик с запахом камней и самшита.
Ночью ей снится, что луна - это стеклянный торт, вынутый из ведра с водой. Снится, что Беатриче Ченчи - ее сестра и что они вдвоем входят в большую комнату с множеством смятых постелей. Постели старинные, и Хемлок, внезапно брошенная Беатриче, совершенно отчетливо видит пологи, балдахины, перевернутые подушки и даже обои над изголовьями кроватей. Так, например, на обоях изображены деревья, которые вскоре переходят в лиственный пейзаж, а кровати оказываются склепами с мраморными драпировками, колоннами и изваянными балдахинами, каменными подушками для отдыха распростертых скульптур. Хемлок хочется убежать, но, по-прежнему повинуясь загадочному устройству комнаты, усыпальница закрывается деревянной дверью, чья защелка впивается Хемлок в запястье, а в зеленоватом сумраке деревьев угадываются неясные, тайно подстерегающие фигуры.
Проходя через омытую солнцем пьяццу Сан-Пьетро, Хемлок вспоминает толстяка, который отбрасывал здесь короткую тень, держал сигарету, опирался на трость - песенка его спета, ему капут, он измотан, разбит, вознесен.
Yet each man kills the thing he loves...[7]
Чего, правда, не скажешь о Беатриче Ченчи.
— Вспомните Беатриче, - говорит порою маркиз, напуская на себя таинственность, так что нельзя понять, это ироничный совет или, напротив, предостережение. - Вспомните Беатриче...
Довольно часто Хемлок пересекает виа дель Портико ди Оттавиа и, спускаясь к Тибру, останавливается перед палаццетто Ченчи - его грузным трехэтажным фасадом с карнизами над семью окнами и с глухими антресолями. Проемы первого этажа забраны густой решеткой, с прутьями толщиной в палец. В тесном дворике, где архитравы дорических колонн растеряли большинство своих дентикул, свет скупо ложится на горшки с высохшими цветами, развешенное вдоль галерей белье. А на обглоданном столетьями камне - добытый в борьбе с сарацинами геральдический полумесяц.
***
Повернувшись спиной к стене и запрокинув голову, она вступала в темный, беспокойный мир, где под арками перегруженной коринфской архитектуры проносились люди в латах, а в конце длинных коридоров, выложенных плиткой в шахматном порядке, жестикулировали против света силуэты, пока обезумевшие фигуры мчались, воздевая руки к взметавшимся пурпурным драпировкам. Опасная белокурая красавица с выпуклым лбом и заплетенными в виде раковин косами держала мужчину за волосы, поднимала над перерубленным горлом меч, и кровь окрашивала пунцом смятое ложе, стекала на пол, собираясь на плитке большими блестящими лужами. Юдифь и Олоферн, объяснила ей мать, Юдифь и Олоферн. Весь мир утопал в крови, и женщина обнажалась, показывая меж волнами белой шелковой рубашки, обшитой золотым сутажом, твердую и белоснежную, как у покойницы, плоть. Весь мир утопал в крови и был погружен во тьму - повсюду мертвецы, которыми в шутку прикидывались даже дети. Кающиеся грешники в капюшонах несли мертвецов, распевая псалмы. Мертвецы покоились в церквах, меж снопами свечей. Мертвецы валялись в жирной пыли римских улиц, и еще до того, как их убирали, собаки вынюхивали пунцовые розы, оставленные кинжалами. Женщины умирали в постели, в окружении плачущих матрон и служанок, умирали, раскрыв рот в последнем крике, с такими же раздутыми телами, как у зверей, порою уносимых течением Тибра. Об этом знали все дети - и двенадцатилетняя Антонина, и шестилетняя Беатриче.
Она родилась в 1577 году, когда февральские дожди затапливали Вечный город, струились толстыми стеклянными полотнищами по черепице, чернили триумфальные арки с неожиданно проявлявшимися белыми, как мел, ликами побежденных. Каждый год улицы превращались в болота, и мельничные понтоны бешено плясали на водах Тибра, маскароны фонтанов изрыгали серебряные столпы в переполненные бассейны, а прохожие ускоряли шаг, натягивая на головы плащи. Облокотившись о подоконник и едва