За ужином пили искристое шампанское. Красивый Вульмер, чокаясь, шептал:
— За русскую женщину… Анна Николаевна, как счастлив, кого вы любите…
Обдавала искрами глаз, смеялась. Потом пели опять. Рокотала рояль. Пьяные инженеры говорили о красивой страсти, а в темном коридоре грубо тискали Настю.
Киркальди пробрался в кухню и приставал к молоденькой Поле:
— Пола, Пола, пойдем гулять в пола…
И заливался довольным пьяным смехом.
Поля мыла посуду и пугливо косилась на него.
Разъезжались, когда гудок возвестил новый день. Ласкал утренний холодок. Пахло степью, но на нее не смотрел никто.
Анну исступленно мучил ласками умирающий. Митревна, кряхтя, укладывалась спать и кого-то проклинала. Поля, сиделка и Настя допивали бокалы в столовой.
Настя докладывала:
— Наша-то, уж и паскуда! Муж не муж, а жила с им. А она — и глазами, и боками… Тьфу!..
Сиделка зевнула и спокойно сказала:
— Сама така будешь около их… Вон Степанида научилась: по ночам инженеру голая воду носит. Так приучил.
Когда Анна пришла к себе, вдруг вспомнила киргизку Охва-тилажуть. Потушила огонь, отдернула плотную ночную занавесь. В окно глянуло утро. Успокоил дневной свет. Легла и уснула.
А на фабрике снова начался стон, рев и жар…
Через день приехал нотариус. Потом с ним Анна ездила за двести верст в город. Закрепили продажу прииска.
В конце недели умер Георгий. Боролся отчаянно, злобно.
Умер неожиданно тихо. Был кроток с утра.
Сказал ей перед смертью:
— Нетти, дай воды.
Выпил.
— Еще.
Так три стакана.
Потом попросил:
— Согрей кофе.
Возилась с машинкой. Слышала, вздохнул глубоко. Подошла, а он мертвый.
Постояла. Провела привычным движением руки по лицу.
— Ну, кончено. Как просто!
Денег осталось только на дорогу. Скорей отсюда!..
Когда уезжала, рабочие толпились у конторы. Бритый, розовый управляющий кричал:
— Синдикат купил… Синдикат… Ну, компания! Англичане и русские.
Егор степенно допрашивал:
— Из русских каки?
Управляющий обозлился:
— А тебе, сукин сын, не все равно? Царский придворный Воейков есть. Знакомый твой или родня?
Кругом загоготали. Егор смутился.
— Оно, однако, верно, хозяева будут. А каки, все едино.
Ваньша крикнул:
— Англичане или русские — один черт. Эх, жизня! — И сразу оборвал.
Увидел Анну в дорожном тарантасе. Остановилась проститься с управляющим. Управляющий пробрался сквозь толпу, поцеловал вежливо ручку. Кучеру приказал хорошенько барыню на пароход доставить и отошел. Киргиз-кучер замедлил, подбирая вожжи.
Ваньша подскочил к тарантасу.
— Прощай, барыня-сударыня!
Испуганно откинулась в угол.
— Да ты не бойся, не тронем. Добра от тебя не видали, да и зла тоже. Не робь, поезжай!..
А толпа галдела о новых хозяевах и радовалась одному нерабочему дню.
Тронули кони. Метнулись в глазах казармы, кучи эфелей у прииска.
Дальше, дальше! Мелькнул одинокий крест. Могила Гастингса. Умер на прииске от черной оспы. Рабочие поставили ему деревянный крест. На кресте кто-то жалостливый написал: «Здесь похоронили англиского анжинера Гостинса».
Последняя картина. Прощай, прииск!
III
Деревня все такая же, как и была. Срослась с землей и живет, темная и тяжелая. Но ворвалось в нее и новое. Белеют в грубых пальцах листки газет. Слышится нерусская речь. Дивят крестьян военнопленные. Грешат с ними солдатки. На почте в очереди стоят мужики и бабы. Ждут, когда примут письма и посылки в чужую страну. Думают, сколько пришлось походить, пока написали адрес на непонятном языке. И от этого еще дальше и страшнее кажется чужбина, в которую пишут и шлют своим кровным письма. На улице по ночам частушку голосят одни женские голоса. Мужских не слышно. Взрослых парней почти не осталось. Голоса подростков тонут в визгливом женском хоре. Свадьбы «играют» редко и тихо. Под венцом с молодыми невестами стоят не юные, как бывало. Больше вдовцы и инвалиды.
Что-то треснуло в многолетнем укладе. Кряхтят старики. Снова за землю с детворой принялись. Старшие сыновья в жаркой пасти войны. Четвертый год крутит. Все сцепились. Весь мир закрутился. Перебросило чужаков сюда, русских — в другие царства.
Анну учительницей в это село кинуло перед самой войной. Да, «кинуло». Бросилась, как в монастырь на покаянье. В женской истерике.
Прощаясь с ней, Митревна вдруг расчувствовалась;
— Ну, што ж, уезжай. Не сладка твоя жизнь, птаха. Не по закону пошла — испоганишься! Кабы детная была али при работе какой… А так-то, на мужчинских хлебах, на забаву пойдешь… Выходи-ка взамуж. Да не за богача, за середнего. Штобы с мужем тяготу нести. Детки пойдут, заботы будут. Зато от скверны обмоешься. А так-то, в сытости, нужна ты кому, как сладкий пирожок к обеду. Есть — хорошо, а нет — и без него хлебушко-батюшко насытит.
Гладила Анну по голове шершавой рукой. Анна плакала от сладости бескорыстной ласки.
— А побелет голова да сгорбишься — кому будешь нужна? Задарма никто не пригрет. Капиталов не наживешь с ими. Не таковска. А привыкнешь в сытости, сама угла не заработать. Так-то, милая. Нагляделась я на господ-от. Сверху-то мило, а внутре-то гнило. Ну, поезжай. Христос те спаси.
Бывает так. Простое слово вдруг осветит затаенное в человеческой душе. Осветило и Аннину боль. Ту, что зародилась на прииске. Потянуло к простым и мудрым.
Как приехала сюда, было плохо. Видом городская и повадкой чужая. В Россию не тянуло. Захотелось остаться здесь. Почему? Не рассказала бы. Может, и о Володе думала. Митревна и о нем ярко напомнила. Сибирские крестьяне суровы. На ласку не податливы. Туго пришлось. Но год за годом таял лед. Привыкли. Вместе с нарядным платьем износила многое. Стала грубее, но прямее и лучше. Уж не торчала клином в деревенской жизни. Иногда с буйной силой просыпалась тоска по городу. Хотелось яркого света, толпы, шума улиц. Услышать изысканную речь.
В маленькой келье чадил сальный светец. Для лампы керосину не было. За перегородкой тесно стояли неуклюжие длинные парты… Скреблась в шкафу с учебниками мышь. Воздух был спертый. Форточек в деревне не любят. За сенями в хозяйской половине раздавался могучий храп уставших за день людей. Но здесь было тихо. И гробом казалась деревня. Отгородилась от города тайгой. Задавила людей ежедневным трудом. И живут в ней угрюмые, скупые на слова. Литература, наука, искусство — там, за гранью. Здесь не нужны. Родят, работают, умирают и никуда не ходят из своего заколдованного круга. Земля задавила. Жутко. Завыть хотелось вместе с собакой на дворе.
Но проходил день. Приводил в школу разноголосых ребятишек. С ними утоляла несознанную жажду материнства. И затихала тоска. Некогда было. Временами, особенно весной, налетал дерзкий дух желания. Тело, знавшее ласки, просило их. Ходила бледная, разбитая, с горящими глазами и пересохшими губами. Квартирная хозяйка Ивановна смотрела пристально и, поджимая губы, говорила:
— Кровь в тебе, баба, играет. Мужика надо. Дите надо. Порожней бабе плохо ходить.
Откровенное определение женщины простой, как природа, отрезвляло.
Стыд зажигал румянец на щеках.
А Ивановна спокойно говорила:
— Тут уж мужика по себе не найдешь. Наши на тебя не польстятся. И мало их осталось. Своих девок впрок солим. А ты уж не молоденька. В твои годы я уж десять ребят отваляла.
Сжималась, бодрилась. По ночам писала Володе письма. Утрами рвала и сжигала их.
На второй год стала привыкать. Гладко причесывала волосы с утра Неделями носила одно просторное темное платье. Полюбила пимы и теплый платок. Забывала смотреться в зеркало. Беззлобно смотрела на огрубевшие руки.
Были в селе и верхи. «Интеллигенция». Молодой поп с попадьей, лавочник с лавочницей, холостой волостной писарь, выписывающий «Родину» с приложениями, начальник почтового отделения с начальницей и урядник с урядницей. По воскресеньям они ходили друг к другу на пирог. Вечерами — на пельмени с самогонкой. Иногда жаловал к ним и волостной старшина. Раза два в месяц наезжал сам становой. Приветили Анну Матушка жаловалась:
— Опускаешься с этими деревенскими. Так, росомахой ходишь. В городе синематографы. А у нас у старшины только граммофон есть. Опять моды взять. Где их узнаешь? У писаря в приложении к «Родине» достаточно интересные есть. А кто сошьет? Сама-то лепишь-лепишь, да и вылепишь: на парижску моду не похоже, и людям смехота. Псаломщица шьет на меня. Где ей! Живут как мужики. Совсем неинтеллигентная женщина.
Лавочница дергала носом, икала после сытного пирога и приговаривала:
— Поминат и поминат кто-то. Уж не ваш ли Афоня влюбился в меня?
Все смеялись. Всегда насмешит лавочница. Афоня — дурачок, в работниках у батюшки служил. Шутница.
Почтовый начальник, усатый, коренастый, басом докладывал новости из газет. Он просматривал все, получаемые на почте. Адресатам выдавал по расположению.
— В Ракитянку опять столичные газеты пришли. Незачем! Снеси-ка, Михеич, их батюшке. Читать не будет, так матушке на выкройку пригодится.
Начальница у него была маленькая, бледная. Урядница говорила про нее:
— Маленька, черненька да немудрященька.
В гостях она часто краснела, молча ела, что подавали, и вздрагивала, когда к ней обращались с вопросами.
Урядник с урядницей, оба толстые, большие, с одинаково грубыми голосами, казались одним существом, разделенным надвое. И говорили часто так: он начнет фразу, она кончит.
— В нашей волости… — забасит он.
— …везде порядок, только в Ракитяике ссыльные мутят… — в тон ему закончит жена.
А писарь на вечерних собраниях перед пельменями играл на гитаре и пел: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих прочь…»
Косил глаза на Анну и хитро подмигивал.
Говорили всегда о том, что скоро разобьем немцев. О немецких зверствах. О деревенских новостях: какая солдатка от кого родила. Иногда — о Государственной думе. Но только мужчины. Женщины «презирали» политику. На именины или крестины наезжали гости из других сел или со станции. Тогда устраивали вечер. Тряслась мебель от тяжелого пляса. Нестройным хором пели: «Эй, баргузин, пошевеливай вал». А когда пьянел урядник — «Нагаечку» и «Укажи мне такую обитель». Рассказывали скоромные анекдоты. Ставни раскрывали любопытные и, приплюснутые носы, смотрели. Гости удалялись парочками в сенцы или во двор. Супруги перепутывали супругов. Но все обходилось без скандала.
Анне претили плоские шутки, жирная еда и противная самогонка. Но она все-таки ходила на эти собрания. Только раз в сенях ее грубо прижал писарь, а в «зале» она увидела скотски пьяного попа. Еле нашла свой платок и шубу. Убежала домой неверными шагами. На стук в окно ей открыла Ивановна. Жалея сладкий сон, она сердито ворчала:
— Добегаешься, гулена, — в подоле принесешь писаренка. Кто укрывать будет?
Анна заплакала. Ивановна смягчилась и вошла в ее каморку.
— Ну, ну… Чо заливаешься? Не укусила. Правду, жалеючи, сказала. Ишь самогонкой разит! Порядошны так не делают. А ты учительница. Ребятишки узнают — задражнют. Я все вижу, только молчу. За молодыми грех-от ходит.
Анна сквозь слезы проговорила:
— Все одна да одна. Скушно мне, Ивановна. И ничего я дурного не делаю.
— Пошто скушно? Вдовье дело, знаю, несладкое. Терпи. Трудом да молитвой изгоняй. А с ими, лешаками, како веселье? Ты-то простота. Разглядела я тебя. А они-то замуторят да и надсмеются. Не наш брат. Мы побьем, да пожалеем.
Долго в эту ночь проговорили две женщины. Ивановна забыла сон.
— Э-эх, милая. Трудно наше бабье дело. Крепись. Меня вон по шашнадцатому годочку взамуж отдали. Старик-от, он теперь на человека походить стал. А молодой-от был… Рыжай, весна-тый, глупой. Только регочет. Вся деревня дураком звала. А злющий… Спаси, царица небесна! Как не по его — ножом пырнет. Чистый варнак. А родители-то не путем добро нажили. А вот за богатство-то и отдали. Сколько я слез-то пролила… И до старости сердце кипело. Не по духу был. И бил он меня, ягодка. Ух, бил! Раз я чижолая Фенькой ходила. Он с гумна приехал осенью. Я с обедом замешкалась. А он меня еще к корове позвал. Я вышла да у крыльца-то и остановилась. Он меня наземь, в лужу, да ногами-то в брюхо, в брюхо, а кулаками сверху дубит. Чуть отдышалась! Как не скинула — не знаю. Да Фенька-то хила родилась, мало помаялась и померла. Дак я как встала, в грязи вся, иду в избу, трясусь, думаю: зарежу ночью. А вот пятый десяток с ним бок о бок сплю. Не зарезала.
Анна с испугом взметнула глаза.
— Как же ты прожила с ним столько? Детей родила?..
— Прожила. И он-то привык. К старости лучше стал. Теперь, вишь, я всем заправляю. Все девок носила. Он и злобился. Петеньку родила — обмягчел.
— А ты-то… Ты-то как? Никого не любила?
— Ну, ягодка, баба грехи свои на том свете только скажет. Коль не поймают. Об этом чего баять. Дети пошли. В их утихомирилась. А теперь вот и Петеньку взяли. Федяйко-то малой еще. Девок выдала. Тоже в солдатках ходют. Ох, детки, детки. Плакать-то неколи, а сердце-то мое никому не видать. Да ладно, терплю. Только бы Бог потрудил да помиловал.
— Как же можно так? Всю жизнь с ненавистью, с притворством!
— Ну, мы люди темные. Так бабе положено. Глянь-ка, светат, никак? Ох, согрешила я с тобой! Пойду корову убирать. А ты на часок приляг.
С тех пор не ходила Анна в гости. Сдружилась с Ивановной. Глубже вошла в деревенскую жизнь. Часто думала:
«Мудрость или тупость в них? Сколько силы таит Ивановна! Десятки лет сжимать себя, прятать ненависть, добиваться укрощения зверя… Не понять мне их».
Вспомнилась Митревна. Сливалась с Ивановной в один образ. Совсем разные по складу характера, по условиям быта. Но в основе было общее. Одинаковое приятие жизни. И это общее было во всех крестьянских женщинах, каких видала. Затаила себя. Под внешней покорностью мужикам прятали бунт. Смелее были солдатки. Они больше походили на приисковых. Их боялась сначала. Но пришла раз солдатка Аксинья. Анна знала про нее от Ивановны. Торгует самогонкой. Гуляет с Францем, военнопленным. Сам становой ее отмечает.
Вошла, русая, статная. Глаза голубые и дерзкие.
— Здрасьте. Как принимать будете? Помелом аль добром?
Анна сидела за партой с книжкой.
Ивановна пол подметала. Остановилась. Лицо сразу строгим стало.
— Влетела — дуром! Видать птицу на полету. И на Бога не глянула: здрасьте!
— Бог-то не уйдет. А мы свое откстили. На старости будем замаливать.
Огрызнулась, и глаза блеснули;
— А я к вам с докукой, Николавна. Хозяин-то мой без вести пропал. Не знаете ли, где справочку навести? Сказывают, вы до всего дошли. Не откажите!
Ивановна опять не стерпела.
— Что, занадобился? Чужаки-то аль не слаще?..
— А ты попробуй. Узнаешь.
И вдруг стихла. Черточки на лбу легли, и губы дрогнули.
— Я, Ивановна, покору не боюсь. Людям меня можно судить, я сама знаю, что делаю.
— Ну, рты-то не заткнешь. Знашь, так не делай. Мужик отыщется, куда ты ему, гулена-захватана?
— Это мы с им разберем. Забыла, как молода была? Думки-то, однако, и у тебя бывали. Иссохнешь ожидаючи. А бабий век короток. И не увидишь, как скрючишься. Кабы я девка была али хлипкая какая. Я здоровая. С им году не прожила. Плоть-то, она грешная. Пошто с мужиком разлучили? Непостылый был.
— Тьфу, бесстыжая. Ты ей слово, она десять. Ну и блудила бы тихомолком. Глянь-ка, и не скраснет! Пялит глаза… Тьфу!
— Тихомолком, Ивановна, не желаю. Кабы я знала: по своей воле пошел, целым вернется, сам не испоганится, ждала бы. А ты видала, каких вертают? Будь они прокляты! От их мой блуд да от тоски.
Жгла Анну гневными глазами.
— Я напишу справку. Есть адрес один. А вы присаживайтесь, пожалуйста.
— Сяду, сяду Не серчай, Ивановна. Ты по-старому, а нас выкинуло. При детях да при муже думка о домашнем. А как у меня никого, думки другие пошли. Пошто мы как скот? На што моему мужику ерманца убивать? А меня и не спросили, милая.
— Да не таранти ты, окаянная. Тьфу!
Хлопнула дверью. Ушла. Аксинья вздохнула.
— А што я вас попрошу: напишите-ка письмо ему! В старо место пошлем. Може, дойдет?
Смолкла. Поблекла и съежилась. Анну жалость взяла. Заторопилась, все нашла, села писать.
Аксинья нараспев стала диктовать. И глаза — как на молитве. Скорбные и просящие.
— «…Низко кланяюсь я вам, дорогой супруг, Алексей Иванович, и целую вас в сахарные уста. Только и думки у меня, што про вас. Не видать мне, видно, вашего лица белова…»
Анна быстро писала и, как песню, слушала тоскующий голос.
— «Как помер сыночек наш, свету я невзвидела…»
Долго говорила свою бабью жалобу и тихонько плакала. А ночью Анна слышала, как на улице она визжала похабную частушку. Утром Ивановна рассказала: Аксинья избила своего Франца.
И много их было, отчаянных солдаток. Угарили буйно. Часто противно. Но Анна понимала:
«Молодое бунтует. Исхода силы не находят».
Жаркая жалость мучила сердце. Что у них осталось в этой беспросветной жизни? Даже молодость отняли.
Аксинья привела и других. Узнали, что может писать и по-иностранному. Жены и матери приносили надписывать посылки.
А один раз вечером пришел хозяин. Сторонилась его Анна. И он с ней не разговаривал. Только самое необходимое. Волосы желто-серые. Глаза белые. Подбородок квадратный. Говорит, как рубит. Пришел и соседа, Лазенкова Петра, с собой привел.
— Не почитаете ли нам газетку? В Ракитянке у ссыльных взял.
— Почитай-ка, молодка, — зашамкал Лазенков. — Сказывали, про царский дом что-то неладное пишут. Не поверил я. А сам нащет печати слепой! Гляжу в книгу — вижу фигу.