— Несмотря на что?
— На то, что это его родная сестра.
— Фу, гадость, — и Снег испугался истории, ведь про Марианну и Макса — дядю Макса, говорили в городке то же самое.
— Они даже создали общество, с ритуалами, уставом, — Братство зверя… Я сейчас роман про это пишу, нашел в библиотеке все документы, мне страшно понравилась история.
— Ты пишешь?
— Да, постоянно, ничего не могу поделать.
— Дашь почитать? Я ведь дал тебе Маклахлана.
— Я совсем по-другому пишу, вдруг не понравится…
— А вдруг понравится?
— Действительно… Ладно, дам. А над камином — Дивьен Дюран де Моранжа. Семейный дьявол, — Макс встал на кресло, стоявшее у камина — широкое, вольтеровское, плед сполз с его плеча; Снег увидел, что он в пижаме — бледно-желтой, цвета сливочного масла; Снег растрогался, потому что думал, что пижамы носят только дети; потом поднял глаза, посмотрел на портрет, вздрогнул, будто дотронулся до холодного, скользкого, ему показалось, что портрет тоже смотрит на него, улыбается коварно, как море, — мальчик тринадцати лет, черноволосый, с черными глазами, бледным очень лицом, в черном бархатном камзоле, одна рука — на голове огромной черной собаки, лабрадора, в золотом, с блестящими камнями ошейнике. — Когда Дивьену исполнилось тринадцать лет, он умер — упал на своей первой охоте с лошади; и его разорвали собаки; страшная смерть. Но мало кто его пожалел, потому что мальчиком он был злобным: мучил животных, грубил родителям и учителям, бил младших, даже пытался убить свою младшую сестру, столкнул ее в реку, девочку спасла эта собака. С тех пор он приходит ко всем мальчикам из семейства Дюран де Моранжа, когда тем исполняется тринадцать лет, и предлагает дружить. Если согласишься с ним дружить, а это легко, Дивьен очень красив и кажется отличным другом, он никого не боится и обещает научить тебя этому, — то выбираешь зло; те, кто дружил с ним, прожили недолго и тоже умирали нелепо и страшно; Дивьен удачно выбирает момент: приходит, когда ты одинок.
— Он и к тебе приходил?
— Да.
— Ты меня просто пугаешь, типа, детскими историями о Пиковой Даме…
— Зачем? Я проснулся среди ночи два года назад: он сидел на моей кровати и гладил черную собаку, сказал «привет», мы поболтали, и он предложил дружить. Я отказался. Сказал, что у меня есть друзья.
— Они у тебя есть?
— Нет.
— И что, он так просто ушел?
— Улыбнулся на прощание. Мне потом ужасно не везло три дня: все падало, ломалось, билось, но ничего, прошло.
— Слушай, Макс, это адски страшная история. Пойдем отсюда, — Снег схватил Макса за руку, стащил его с кресла, и они пошли дальше, до кухни, где догорал огромный камин, было тепло и пахло куриным бульоном со специями. Снег сразу сел возле камина, на маленький табурет, ножки в форме львиных лапок, красный бархат; он продрог, в замке было холоднее, чем на улице. Снегу казалось, он попал в сказку, хронику Менильена: камины эти, величиной с дверь в спортивном зале их школы, длинный стол с лавками, прямо из рыцарских хроник, пол из красных треснутых плит, много-много посуды, гроздья перца и чеснока висят на стенах, кувшин молока на столе. «Хочешь есть?» — спросил Макс, Снег кивнул, Макс хлопнул холодильником — тоже высотой с Эверест, достал салат, ветчину, поставил на одну из десяти конфорок сковороду и разбил туда три яйца, перемешал вилкой, накидал молока, перца, помидоров, и у Снега закружилась голова; он ведь даже не ужинал дома, разорался сразу, как пришел со школы, что жизнь ужасна, потому что наступил в прихожей на теннисный мяч и упал пребольно на спину, младшие засмеялись, Снег поднялся, кряхтя; вышел отец, они поругались, и Снег, проиграв, побежал наверх, в свою комнату, хлопнул дверью, расплакался, заснул, а потом проснулся среди ночи и решил, что пойдет на гору, в замок, — сделает то, что никто из смертных до него не пытался. Перелез через ограду и попал в сад — тихий и дивный, весь в снегу, будто из стихов Рильке; долго плутал по нему, словно по лабиринту, а потом внезапно вышел, как из-за угла, на главную аллею, ведущую к парадной двери… Он согрелся, рассказал, что ссорится с отцом сколько себя помнит; у них странная семья, Макс слышал про Рафаэлей: папа и мама хиппи, девять детей с чудными, открытки с видами из отпуска, именами: Облачко, Осень, Снег, Лепесток, Ромашка, Луг, Калина, Капелька, Река; жили они все в большом доме, в котором все разваливалось и скрипело, и все вещи лежали где хотели, и ничего нельзя было найти: масло могло стоять на полу, и младшие играли с ним в парикмахерскую, используя вместо лака для волос; кто-нибудь из старших обязательно медитировал посреди кухни или гостиной, и все об него спотыкались; телевизор и радио орали вразнобой, и еще кто-нибудь играл у себя в комнате на бас-гитаре… Снег не знал, почему ссорился с отцом; «в тебе есть что-то иезуитское, — сказал однажды отец, — любишь ты за всеми наблюдать и читать все документальное, люди для тебя — орехи: что внутри? Ты детектив, сыщик, Холмс, Фандорин, Дюпен»; Снег разозлился, потому что отец сказал правду, и причем так, мимоходом…
— Любимцы в семье — это Река и Оливер, вообще его зовут Луг, но он взял себе имя Оливер, в честь Оливера Твиста, своей первой роли в школьном спектакле, и Капелька, она сейчас беременна от одного чувака, своего одноклассника, смешной такой парень, худючий, серый такой, офисный, мы все ломаем голову, что она в нем нашла, сама такая яркая; Река постоянно путешествует, присылает Капельке открытки, она все никак не дождется, когда окончит школу и поедет за ним; а Оливер актер, он такой красивый, ты просто не представляешь, у людей вещи из рук выпадают, когда они его видят впервые; Оливер с Рекой могут мысли читать; а я ничего не могу, я рядовой ребенок, я ничего не умею, только музыку сочиняю…
— Играешь в гараже на бас-гитаре? Ешь и можешь рассказывать с полным ртом, — Макс положил серебряную вилку восемнадцатого века, с вензелем, поставил прозрачный стеклянный бокал, в котором был салат, и красную глиняную тарелку с омлетом, и большую чашку горячего чая — черного, с ароматом клубники со сливками, себе налил тоже, в такую же чашку — большую, зеленую, с фотографией лимонов, сел напротив, обхватил чашку руками; Снег понял, что его слушают.
Не, это Лепесток играет на басе, я просто пишу. Мама научила меня играть на пианино, оно у нас, правда, развалилось совсем, там кто-то цветы посадил из девчонок, — представляешь теперь мой дом? И научила нотной грамоте, и я просто пишу, как ты пишешь книги, а играть должен целый оркестр…
— У нас в библиотеке есть рояль, настоящий, Дюраны де Моранжа его из Вены привезли, на нем Ференц Лист играл, а ты сможешь сыграть?
— Когда? Я сейчас поем, и ты меня выгонишь.
— Куда? Под снег? Я без сердца, что ли, по-твоему, средневековый злобный феодал?
А разве нет? Не бывало еще такого, чтобы Дюран де Моранжа дружил с парнем из народа.
— Ты устал, расстроен и бредишь, я тебе сейчас постелю в спальне, что рядом с моей, — махнул рукой Макс. — Когда твои родители будут тебя искать?
— Не раньше послезавтра, когда со школы позвонят и спросят, почему я прогуливаю. А, не позвонят, у нас телефон не работает: провод кто-то из младших перекусил кусачками, играли в испанских партизан.
— Ладно, зайдем завтра по дороге из школы к тебе, отпросим тебя ко мне пожить.
— Макс, ты что, зачем?
— Не хочешь, не живи. Я думал, ты хочешь — посмотреть, что в замке на вершине горы.
— Я хочу, но…
— Привидений испугался? Сплетен теток в очереди к кассе в супермаркете?
— Нет, тебя. Ты вдруг живой, настоящий, простой и разговариваешь. Я думал, к тебе надо будет лет десять подкрадываться, стараясь не шуршать…
— Я просто одинокий, маленький, единственный в роду Дюран де Моранжа; а тут — вдруг мы друзья?
— Не хватает еще слова «старый», — они с Максом засмеялись, тронутые честностью друг друга; потом пошли с канделябром в спальню, соседнюю с Максовой, «ничего себе «соседняя», топать почти километр», — сказал Снег; они шли сначала по винтовой, как в маяках или библиотеках, узкой лестнице, свет от свечей отражался в зрачках и на стенах, холодных, каменных, отполированных, Снег боялся коснуться их плечом, боялся, что они совсем холодные, изо льда, что все это — дом Снежной королевы, и, словно прочитав его мысли, откуда-то сверху налетел ветер и задул обе свечи. Снег не закричал, но охнул и схватил Макса за теплую маленькую руку, словно девчачью в кино, на страшном месте; Макс удивился, но промолчал, руки не отнял, даже сжал ободряюще, и они стояли так минут пять, слушая дыхание друг друга и ветер за каменными стенами башни, ощущая пространство — высоту, эхо, тишину, будто стояли у моря и вглядывались в даль, а башня росла и росла, и кружилась вокруг них, до самых небес, и скоро стала такой огромной, что с ее высоты можно было смотреть, как строятся города; а потом Макс вывел их в коридор, широкий, как аллея в главном парке города, ночной свет шел сквозь витраж: ангел на коленях, меч вонзил в землю, над ними летит голубь с розой в клюве, — и свет этот, лунный, снежный, был таким ярким, разноцветным, словно в театре, ложился на их молодые лица, менял их, как маски, как грим, у Снега аж глаза заболели от такой красоты. «Лабиринт, — повторил Снег, — я заблужусь»; «ты быстро привыкнешь», — ответил Макс, открыл дверь комнаты: в ней было тихо и пыльно, над кроватью — балдахин, бахрома и кисти, будто огромная паутина, на ночном столике — ваза для фруктов и ночник, Макс включил его; «так здесь есть электричество?» «местами»; ночник был классический, венский: белая пузатая фарфоровая ножка и бумажный оранжево-розовый шуршащий абажур — вещь, которая превращает в дом любое пристанище. Из шкафа Макс достал постель: огромную шелковую простынь с кружевами, три таких же подушки, розовое стеганое одеяло; «не замерзнешь?» «не знаю» «я разожгу камин» «о, научи». Возле беломраморного — словно алтарь в огромной церкви посреди города, на главной площади, площади Звезды, — камина лежало несколько десятков поленьев, они пахли смолой, «Рождеством», — сказал Снег, огляделся; комната могла принадлежать девчонке: белый, с розами ковер, ворс мягкий и пушистый, как персидский котенок, и почти по щиколотку, ходишь, как по сугробам; на окнах белые и розовые атласные шторы, такой же балдахин; на стенах — искусные фотографии кукол со всего мира. «Это комната мамы, бывшая, — коротко ответил Макс. — Единственная, где я еще хоть иногда прибираюсь, не в память, а просто потому, что она не похожа на весь остальной замок…» Потом Снег найдет в шкафу платья, маленькие, тонкие, длинные, безучастные, будто только-только из магазина, никто их не носил, не крутился в них перед большим зеркалом, а из ящика ночного столика вытащит старую-старую пудру, перчатки — вечерние, длинные, белые, веер к ним — белый, с тонким китайским рисунком, тростник на ветру, пасмурное небо, розовая птица, и несколько книг: «Корабль дураков» Грегори Норминтона и «Парфюмер» Патрика Зюскинда, в покетбук, и дневники архитектора, построившего католическую церковь неподалеку от их городка, в которую ходит Макс, и маленький старинный молитвенник; разложит все на кровати, подумает, но никаких выводов не сделает: вещи слишком случайны, чтобы описать или придумать человека; словно из гостиничного номера. Мебель в комнате резная, из розового дерева, позолота, купидончики; у окна кушетка, возле камина, кроме поленьев, низкие, почти кукольные креслица, все обито этим бело-розовым, переливающимся, роскошным атласом. «Ничего, что такая комната? — спросил Макс. — Это типа стиль рококо»; похоже на домик Барби; «Ничего, — сказал Снег, — вот только моя комната величиной ровно со здешнюю кровать»; «Кстати, — сказал на прощание Макс, — привидения здесь, в замке, все-таки есть, но ты их не бойся; если хочешь, спи со светом, главное, правда, ничего не бойся, это страх порождает привидений и предрассудки»; и ушел; Снег лег в эту снежно-розовую постель, посмотрел в балдахин: брякнется сейчас какой-нибудь паук, но никто не брякнулся, только шуршали за окном деревья и потрескивали поленья в камине. Здорово — подумал Снег; невероятно, Макс живет здесь почти один — не считая загадочной бабушки, которая никак не представлялась Снегу; это тебе не мечты об острове типа, вот разбогатею, и куплю себе остров, и буду там жить совсем один, бродить по пляжу, есть устриц; все равно на этом острове появятся друзья, блондинки и кабельное… Никто не представляет себе такого одиночества и уединения, какое есть в этом замке, — жить по-настоящему независимо от времени, телевидения, от будущего, от любви… Наверное, рассказы Макса просто гениальны…
«Падал снег. Был канун Рождества, ночь, и падал снег. Кружился в небе, отливал матово, жемчугом, а ложась на землю, сверкал, законченным, точный, ограненный, словно бриллиант. Не было на земле ничего прекраснее его. Несмотря на снег, было холодно, зима выдалась в тот год суровая, как старая женщина, и сестра Лукреция, молодая монахиня, шагала как можно быстрее, путаясь в складках своего черного платья, никак не могла привыкнуть, что оно длинное и тяжелое — и ничего не поделаешь с этим: не укоротишь, не сошьешь новое, из шелка, из ситца. Вдруг — все отличные истории начинаются с «вдруг», не будем нарушать традицию, — вдруг налетел из-за угла церкви, к которой бежала сестра Лукреция, ветер, страшный, черный, и снег в нем был как осколки зеркала; сестра Лукреция ослепла на мгновение, потом увидела черноту, плотную, почти осязаемую, и в ней — огромную луну, которая упала на город. «Беда, — подумала сестра Лукреция, — дурное знамение», и тут же кто-то громко закричал, будто родился на свет; девушка перекрестилась, и наваждение с ветром полетели дальше. Часы стали бить полночь, и оказалось — все на месте, никаких сказок Гофмана: снег уже весь лег на землю, в небо вышла из-за тучи луна, посеребрила, точно пейзажист, старинный город; а на ступенях церкви, пустых до головокружения, сестра Лукреция увидела мальчика: он, полностью засыпанный снегом, то ли спал, то ли умер, свернувшись неудобно, будто сломанный. Монахиня подбежала к нему, начала тормошить, греть маленькие руки, щупать пульс. Мальчик открыл глаза. «Кто вы?» — прошептал он бледными губами; он был в каких-то обрывках, не в одежде; а в его глазах, огромных, бездонно-черно-синих, сестра Лукреция увидела пустоту, поглотившую звезды.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Дэнми, — ответил мальчик; а больше он ничего не помнил. На вид ему было лет тринадцать. Монахиня взяла его за холодную бледную руку и привела в монастырский приют для детей. Мальчика сначала отогрели: закутали в плед, посадили у камина — это был хороший приют, вовсе не Хег и не Диккенс, — дали большую чашку горячего куриного бульона; мальчик оттаивал, пил и благодарил; потом нагрели воды и помыли. Он оказался прекрасен; «Ангел», — зашептались сестры. У него были золотые волосы, которые напомнили всем о лете, белая нежная кожа, как самый дорогой шелк, розовые, как ранние персики, губы и невероятные, поражающие самое сердце, кровь, бездонно-черно-синие глаза.
— Кто ты такой? — спрашивали его другие дети.
Он молчал или отвечал:
— Не знаю.
Самый сильный и старший из мальчиков в приюте, Эргино, попробовал его обидеть, но Дэнми схватил его занесенную для удара руку, секунда — и Эргино закричал от боли, опустил ее, пораженный, рука повисла, как плеть, оказалось, что парализована, и шевелить ею Эргино не мог целую неделю. «Ангел», — летело в стенах приюта и монастыря, и сестра Лукреция вновь и вновь повторяла историю о сверкающем снеге, затмении и лестнице.
В белом феврале был большой праздник: монастырь посетил епископ. Поздним вечером епископ молился в украшенной и пустой церкви — он не любил, когда его беспокоили; об этом все знали, кроме Дэнми, а может, он тоже знал, да только никто его не разгадает; он вошел в церковь так же тихо-тихо, как и думал. Огоньки сотен свечей отразились в его удивительных глазах, как в воде. Он постоял немного возле двери, возле чаши со святой водой, а потом поднял лицо к своду, расписанному ангелами и звездами, и запел. Его поразил детский церковный хор сегодня утром на праздничной службе, и он решил проверить: а что может его голос. Голос словно сам знал все слова и ноты — взлетел к высоте, будто только и ждал, когда же его выпустят на волю из этого совершенного горла, отозвался ясным, как чистое стекло, эхом и пошел выше — сквозь шпиль и крышу, к самым черным небесам, словно надеясь отыскать там дом. Голос был сладок и тонок, он пел песню — о чем? На странном языке — об одиночестве, холоде и звездах, межгалактических пространствах. Епископ забыл о молитвах, четки тихо стукнули о каменные плиты, невероятной силы тоска вошла в его сердце. Он слушал тоненький голосок, доводящий своей красотой до отчаяния — от несбывшегося; а потом мальчик умолк, и епископ со слезами нашел его в церкви и обнял, прошептал: «Ангел…», хотя понял, что боль поселилась в его сердце навсегда, а это плохо, что грех.
С тех пор Дэнми стал славой церковного хора, послушать его приходили сотни, тысячи людей; они стояли, и слушали, и плакали, ибо голос отбирал у них последнюю надежду, а взамен вселял тоску, которой они не понимали, беспокойство, чувство одиночества, обреченности, страх за свою душу; но столь он был сладок и нежен, что уйти тоже не хватало сил.
А потом пришел март, наступила весна. Побежали ручьи, прилетели птицы, появилась зеленая трава, такая яркая, что почти резала глаз, и солнце — слепило всем глаза, играло с губами и волосами, говоря всем, что они молоды. Дэнми носился со всей оравой мальчишек, волосы его сверкали так, что по всему кварталу разлетались солнечные зайчики, как от разбитого зеркала; он смотрел на весну такими огромными глазами, будто хотел поглотить ее — выпить всю, как жаждущий — бокал воды, но даже всей весны не хватило бы согреть пустоту и звездный мрак его глаз. Однажды он прибежал к сестре Лукреции с первым одуванчиком в руках.
— Что это? — крикнул он в сумрак церкви, в котором сестра Лукреция поправляла свечи и убирала натекший воск. Она увидела его, улыбнулась, вытерла руки, взяла одуванчик и вышла с ним на свет.
— Цветок, — ответила, — одуванчик. Цветок солнца. Неужели ты их никогда не видел?
— Нет, — ответил Дэнми и задумался, сдвинув тонкие черные брови, будто она не про одуванчик сказала, а про судьбы человечества. Ей не понравилась эта складка между бровей, взрослая, усталая, она игриво коснулась одуванчиком его носа. Дэнми чихнул. Монахиня засмеялась.
— Смотри, Дэнми, — сказала она, — у тебя пыльца на носу. Ты влюблен.
В апреле отец Спинелло, глава прихода и приюта, подобрал на рынке маленькую девочку-нищенку, она воровала фрукты, привел ее, упирающуюся, орущую, в приют. Девочку назвали Анной. Сначала она все порывалась убежать, а потом всеобщее обожание примирило ее с приютом. У нее не было никого и ничего, кроме самых голубых и больших на свете глаз и дивного смеха. Когда она смеялась, мир будто трещал, звенел по швам и взрывался смехом сам. А засмеяться ей ничего не стоило. Все мальчишки в приюте были в нее влюблены, не отходили от нее ни на шаг, только Дэнми держался в стороне. Дэнми мог смеяться, смех его был серебром чистой пробы, словно заводили новую музыкальную шкатулку; люди оглядывались, улыбались восторженно на этот смех; но когда смеялась Анна, Дэнми кривил губы и убегал, зажав уши, словно что-то болело у него внутри от ее простого девчачьего смеха, несовершенного, но искреннего, как поделки из дерева. Еще Анна всегда улыбалась — сияюще и ало, и вы будто попадали в цветущий сад. А вот улыбки Дэнми никто никогда не видел.
Анна полюбила Дэнми; когда он пел, она плакала, стоя на коленях; когда он подходил, она умолкала и стихала, словно кто-то гасил в комнате свет; она поняла, что ее смех чем-то неприятен этому странному мальчику, но сдержать улыбки, сияющей и алой, в которой заключалось все ее сердце, не умела. А Дэнми ненавидел ее улыбку и однажды ударил Анну по лицу. На него кинулись все мальчишки, забыв про свой страх перед «ангелом», но их остановил отец Спинелло: «ну-ка, не сметь все на одного», и Анна, вскочив с земли, загородила Дэнми, хрупкая, как стебелек.
— Не трогайте его, не трогайте! — кричала она, размазывая по лицу грязь и кровь.
Дэнми оттолкнул девочку и отца Спинелло, шагнул в толпу — кто тронет, но толпа мальчишек расступилась перед ним. Он плюнул и ушел в улицы.
— Гордец, — прошептал отец Спинелло.
— Дьявол, — кинул кто-то Дэнми в спину из мальчишек…
Была глубокая ночь, когда маленькая Анна проснулась в своей маленькой постели; она спала в комнате с одной молоденькой монахиней, сестрой Лючией, которая называла ее сестренкой, заплетала косички по утрам, на ночь рассказывала кровавые истории про святых, как сказки. В высокое окно смотрела полная луна, такая огромная, будто что-то случилось в космосе и она вот-вот упадет на Землю. Какой-то далекий голос звал девочку, сладкий, манящий, ласковый: «Анна, Анна», — словно покойная мама или будущий возлюбленный. Девочка слезла с кровати на пол, не почувствовав его холода. Очарованная, словно дудочкой, она шла на голос. Голос, лунный свет и тихий смех, шепот, шорохи привели ее по длинным галереям старинного здания, в котором расположился приют, по земле и каменным плитам в церковь. Она поднялась по ступенькам, вошла в сияющий свечами зал.
— Кто здесь? — прошептала, проснулась, поняла, что озябла, что босая, полуголая; где она?
Из темноты колонн появился Дэнми, схватил Анну за тело, зажал рог теплой, пахнущей неведомыми травами ладонью. Ей в ухо он прошептал ее судьбу, и она увидела его улыбку — красивую, красную, похотливую, страшную, упала во мрак его бездонно-черно-синих глаз и разбилась…