– Папа будет и впредь жить в своей резиденции в Авиньоне, – заметил король.
– Я хорошо знаю Франческо Гаэтани, – продолжал Карл Валуа. – Это человек больших знаний, человек больших заслуг, и я мог бы оказать на него влияние.
– Не надо этого Гаэтани, – сказал король. – Он из семейства Бонифация и разделяет их ошибочный взгляд, выраженный в булле Unam Sanctam [7].
Филипп Пуатье, который до сих пор сидел молча, вмешался в беседу и, подавшись вперед всем своим худощавым телом, заговорил:
– Вокруг этого дела столько всяческих интриг, что рано или поздно они взаимно уничтожат друг друга. Ежели не навести там порядка, конклав затянется на целый год. Нам известно, что даже в более трудных и щекотливых обстоятельствах мессир Ногарэ показал, на что он способен. Мы должны быть непреклонны и тверды.
Воцарилось молчание, затем Филипп Красивый повернулся к Ногарэ, который был бледен как мертвец и хрипло и натужно дышал.
– Ваше мнение, Ногарэ?
– Да, государь, – с трудом выдавил из себя хранитель печати.
Дрожащей рукой он провел по лбу.
– Прошу меня извинить. Но эта ужасная жара...
– Здесь вовсе не жарко, – заметил Юг де Бувилль.
Сделав над собой огромное усилие, Ногарэ сказал каким-то чужим голосом:
– Интересы государства и христианской веры велят нам действовать именно так.
Он замолчал, и присутствующие так и не поняли, почему хранитель печати столь немногословен сегодня.
– Ваше мнение, Мариньи?
– Предлагаю перевезти в Кагор останки усопшего Климента V под тем предлогом, что такова была его последняя воля, – это даст понять конклаву, что следует поторопиться. Поручить эту благочестивую миссию можно племяннику покойного папы Бертрану де Го. А мессир Ногарэ, в свою очередь, отправится туда с необходимыми полномочиями и в сопровождении стражи, как и положено. Многочисленная и притом хорошо вооруженная стража обеспечит выполнение нашей воли.
Карл Валуа сердито отвернулся от говорившего: он отнюдь не одобрял применения силы.
– А как же будет с моим разводом? – осведомился Людовик Наваррский.
– Помолчите, Людовик, – оборвал его король. – Из-за вашего развода мы и хлопочем.
– Хорошо, государь, – сказал вдруг Ногарэ, не понимая, что говорит.
Голос его прозвучал хрипло и еле слышно. Он чувствовал, что в голове у него мутится и вещи принимают несвойственные им размеры и форму. Своды залы вдруг показались ему непомерно высокими, как в Сент-Шапели. А затем они внезапно надвинулись, нависли над ним, как потолок погреба, где он обычно допрашивал подсудимых.
– Что же это такое? – спросил он, пытаясь расстегнуть свою одежду.
И неожиданно для всех присутствующих его вдруг свела судорога, колена подвело к животу, голова бессильно повисла, руки судорожно сжались на груди. Король поднялся с места, и все последовали его примеру... Ногарэ испустил сиплый крик, упал на землю, и его вырвало.
Юг де Бувилль, первый королевский камергер, отвез хранителя печати домой, куда срочно были вызваны лекари.
Долго совещались ученые мужи, прежде чем доложить королю о результатах консилиума. Ни одно слово из их сообщения не проскользнуло за пределы королевских покоев. Однако ж назавтра во дворце и по всему Парижу заговорили о непонятном недуге, поразившем хранителя печати. Отравление? Уверяли, что лекари применили самые действенные противоядия. Государственные дела в этот день так и остались нерешенными.
Когда графиня Маго выслушала радостную весть из уст Беатрисы, она коротко бросила: «Поплатился все-таки», – и преспокойно села обедать.
И впрямь Ногарэ платил за все. В течение долгих часов он не узнавал никого из окружающих. Он лежал на боку среди сбитых простынь и, судорожно вздрагивая всем телом, харкал кровью.
Сначала он пытался было сползти на край постели и нагнуться над тазом. Но скоро силы ему изменили, и струйка крови беспрепятственно стекала изо рта на сложенную вчетверо простыню, которую время от времени менял слуга.
В опочивальню хранителя печати набилось множество народу: бесконечной вереницей сменяли друг друга королевские гонцы, присланные справиться о здоровье Ногарэ, толпились слуги, мажордомы, писцы, а в углу сбились в кучку родственники мессира Гийома, привлеченные запахом скорой добычи, – они громко перешептывались с фальшиво сокрушенным видом и по-хозяйски ощупывали мебель.
А для самого Ногарэ они были призраками – все эти люди, которых он уже не узнавал, расплывались, как тени, что-то говорили, что-то делали, наполняя комнату отдаленным жужжанием голосов, и во всем этом уже не было ни смысла, ни цели. Зато другие существа, которых видел один он, обступили его стеной.
Ибо в тот час, когда сошла к нему неотвратимо страшная предсмертная тоска, в первый раз он подумал о смерти других и ощутил свое кровное родство с теми, кого преследовал, гнал, мучил, посылал на казнь. Тех, что умерли на допросах, тех, что умерли в темницах, тех, что умерли на плахе, тех, что умерли на дыбе. Строй мертвецов вдруг породило его галлюцинирующее сознание, и они подступали все ближе, почти касались его.
– Прочь! Прочь! – завопил он голосом, в котором слышался ужас.
Лекари бросились к больному. Ногарэ корчился на своем ложе, он отбивался от обступивших его теней, глаза закатились, взор помутился. Запах собственной крови, которой он истекал, казался ему запахом крови его жертв, крови, которую он пролил.
Он приподнялся, но тут же упал навзничь на подушки. Присутствующие столпились вокруг постели и молча смотрели, как один из могущественнейших правителей государства погружается в вечный мрак.
Слабеющими руками старался он отвести от себя раскаленные железные брусья, которыми по его приказу и на его глазах жгли обнаженную грудь сотен пытаемых. Ноги его сводила мучительная судорога, и он кричал:
– Клещи! Уберите их, пощадите!
Точно так же кричали братья д'Онэ в подземелье замка Понтуаз...
Кошмар, навалившийся на Ногарэ, который он пытался сбросить с себя, был его собственной жизнью, той жизнью, что безжалостно раздавила столько жизней.
– Я ничего не делал для себя! Я служил королю, одному только королю!
Этот законник перед последним судилищем, на ложе смерти, все еще старался обелить себя по всей форме.
К одиннадцати часам вечера опочивальня опустела. У одра Ногарэ остались только лекарь, цирюльник и старый слуга. Королевские гонцы, закутавшись в плащи, мирно спали, прикорнув на полу прихожей. Родня удалилась не без сожаления. Какой-то родич незаметно сунул слуге тяжелый кошель.
– Смотри предупреди, когда все кончится.
Бувилль, явившийся за новостями, расспрашивал сидевшего у постели лекаря.
– Все средства испробованы, – сказал тот вполголоса. – Рвота, правда, почти утихла, но бред не прекращается. Нам остается лишь ждать, когда его призовет к себе господь бог. Разве что чудо...
Один только Ногарэ, хрипевший на подушках, один только он знал, что там, во мраке, его ждут тамплиеры.
Они проходили перед ним, кто в полном рыцарском облачении, кто с трудом волоча перебитые на допросах ноги; они шли и шли по пустынной дороге, окруженной бездонными пропастями и освещенной пламенем костров.
– Эймон де Барбонн... Жан де Фюрн... Пьер Сюффе... Брэнтеньяк... Гийом Бочелли... Понсар де Жизи...
Тени ли бросали на ходу свои имена или их выговаривали уста умирающего, который уже не понимал собственных слов?
– Сын катаров [8]! – раздался вдруг голос, покрывший все остальные.
И из самой густой тьмы возникла крупная фигура папы Бонифация VIII, заполнив то необъятное пространство, которым стал сам Ногарэ, вмещавший в себя горы и долы, где шествовали на Страшный суд несметные толпы.
– Сын катаров!
И голос Бонифация VIII вызвал в памяти Ногарэ самую страшную страницу его жизни. Он увидел себя ослепительно ярким сентябрьским днем, какими так богата Италия, во главе шестисот всадников и тысячи ратников поднимающимся к скале Ананьи. Чиарра Колонна, заклятый враг Бонифация, тот, что предпочел участь раба и три долгих года, закованный в цепи, на галере неверных скитался по чужеземным морям, лишь бы его не опознали, лишь бы не попасть в руки папы, – этот Чиарра Колонна скакал с ним бок о бок. Тьерри д'Ирсон тоже участвовал в походе. Маленький город открыл перед пришельцами ворота; дворец Гаэтани был захвачен в мгновение ока, и, пройдя через собор, нападающие ворвались в священные папские палаты. В просторной зале не было ни души, только сам папа, восьмидесятишестилетний старец с тиарой на голове, подняв крест, смотрел, как приближается к нему вооруженная орда. И на требования отречься от папского престола отвечал: «Вот вам выя моя, вот голова, пусть я умру, но умру папой». Чиарра Колонна ударил его по лицу рукой в железной перчатке.
– Я не позволил его убить! – кричал Ногарэ из той бездны, что зовется агонией.
– Я не позволил его убить! – кричал Ногарэ из той бездны, что зовется агонией.
Город был отдан на поток и разграбление. А еще через день жители переметнулись во вражеский лагерь, напали на французские войска и ранили Ногарэ; он вынужден был бежать. Но все же он достиг цели. Разум старика не устоял перед страхом, гневом и тяжкими оскорблениями. Когда Бонифация освободили, он плакал, как дитя. Его перевезли в Рим, где он впал в буйное помешательство, поносил всех, кто к нему приближался, отказывался принимать пищу и на четвереньках, как зверь, передвигался по комнате, охраняемой надежной стражей. А еще через месяц французский король мог торжествовать – папа скончался, прокляв и отвергнув в припадке бешенства святые дары, которые принесли умирающему.
Лекарь, склонившись над Ногарэ, пристально смотрел на это тело, которое неуловимыми для глаз движениями боролось против отлучения от церкви, давно уже отмененного.
– Папа Климент... рыцарь Гийом де Ногарэ... король Филипп.
Губы Ногарэ еле шевелились, они покорно повторяли вслед за Великим магистром слова, внезапно всплывшие в мозгу.
– Жжет! – вдруг сказал он.
В четыре часа утра явился архиепископ Парижский соборовать хранителя печати. Церемония была короткой и простой. Над бесчувственным телом прочитали молитву, присутствующие, дрожа от усталости и смутного страха, опустились на колени.
Архиепископ ушел не сразу. Стоя в ногах постели, он молча молился. Ногарэ лежал неподвижно, и тело среди разбросанных простынь казалось таким невесомо-плоским, словно уже давила на него тяжесть надгробного камня. Архиепископ вышел из комнаты, и все решили, что настал конец; лекарь приблизился к смертному одру, но Ногарэ был еще жив.
Окна, в которые робко заглянула заря, посветлели, и на другом берегу Сены – на другом конце света – осторожно зазвонил колокол. Старый слуга приоткрыл ставень и стал жадно глотать свежий воздух. Благоухание весны и цветов окутывало Париж. Город вставал ото сна, и пробуждение его сопровождал неясный гул.
Вдруг раздался шепот:
– Сжальтесь!
Все обернулись. Ногарэ был мертв, из ноздрей его вытекла и уже засохла последняя струйка крови.
– Господь призвал его к себе, – торжественно произнес лекарь.
Тогда старик слуга достал из пачки, присланной недавно мэтром Анжельбером, две длинные белые свечи, вставил их в подсвечники и поместил у кровати, дабы освещали они последний сон хранителя печати Французского королевства.
Глава III Архивы одного царствования
Едва только успел хранитель печати испустить дух, как мессир Алэн де Парейль от имени короля проник в дом Ногарэ, чтобы наложить руку на имеющиеся там документы, дела и бумаги. Он приказал вскрыть все сундуки и ящики. Те столы, ключи от которых Ногарэ прятал в тайниках, были взломаны.
Примерно через час Алэн де Парейль отбыл в королевский дворец, унося с собой целую груду бумаг, пергаментных свитков и табличек, которые по указанию камергера Юга де Бувилля были сложены посреди большого дубового стола, занимавшего чуть ли не половину королевского кабинета.
Затем сам король нанес последний визит своему хранителю печати. Недолго оставался он у гроба. Молча сотворил про себя молитву. Глаза его не отрывались от лица усопшего, будто хотел он еще о чем-то спросить того, кто вместе с ним хранил государственные тайны и так верно служил ему.
Весь обратный путь во дворец Филипп Красивый проделал пешком, он шел, слегка сгорбившись, а за ним на почтительном расстоянии следовали три стража. В прозрачном утреннем воздухе раздавались пронзительные крики зазывал, которые приглашали горожан помыться в мыльне. Жизнь в Париже шла своей чередой, и по улицам уже носилась беспечная детвора.
Филипп Красивый пересек Гостиную галерею и вошел во дворец. И тут же вместе со своим личным писцом Майаром засел за разборку бумаг, доставленных от покойного Ногарэ: из-за скоропостижной кончины хранителя печати множество дел осталось нерешенным.
В семь часов в кабинет вошел Ангерран де Мариньи. Король и его первый министр молча обменялись понимающим взглядом, и писец незаметно удалился из комнаты.
– Папа, – вдруг неожиданно для собеседника произнес король. – А теперь Ногарэ...
Странно прозвучали эти слова, в них слышался страх, почти отчаяние. Мариньи обошел вокруг стола и сел на указанное ему королем место. Помолчав немного, он заговорил:
– Ну что ж! Это не более как случайное совпадение, государь, и только. Подобные вещи происходят каждый день, но, коль скоро мы о них не знаем, естественно, что они нас не поражают.
– Мы стареем, Мариньи.
Королю было сорок шесть лет, а Мариньи пятьдесят два... Лишь немногие люди доживали в ту пору до пятидесятилетнего возраста.
– Надо просмотреть все эти дела, – сказал король, указывая на стол.
И оба, не добавив ни слова, принялись разбирать бумаги – в одну стопку они откладывали то, что подлежало сожжению, в другую то, чему полагалось храниться у Мариньи или перейти к другим исполнителям королевской воли.
Глубокая тишина царила в кабинете, даже отдаленные крики разносчиков, трудовой шум, заполнивший улицы Парижа, не могли ее нарушить. Бледное чело короля склонилось над связками бумаг, важнейшие из которых хранились в кожаной папке с вензелем Ногарэ.
Все царствование проходило перед Филиппом, все двадцать девять лет, в течение которых он держал в своих руках судьбы миллионов людей, простерши свое влияние на целую Европу.
И внезапно почудилось ему, что вся эта череда удивительнейших событий не имеет никакого отношения к его собственной жизни, к его собственной судьбе. Все осветилось иным светом, и по-иному распределились тени.
Он узнал то, что думали и писали о нем другие, впервые увидел себя со стороны. Ногарэ сохранял донесения своих соглядатаев, записи допросов, письма – все плоды работы сыска. И с каждой строки вставал образ короля, которого не узнавал король, – образ человека жестокого, равнодушного к людскому горю, не ведавшего сострадания. С неподдельным изумлением прочел он слова Бернара де Сэссэ, того самого архиепископа, по чьему наущению началась распря с папой Бонифацием VIII... Две страшные фразы, от которых леденело сердце: «Пусть нет на свете никого красивее Филиппа, он умеет лишь глядеть на людей, но ему нечего сказать людям. Это не человек, не животное даже, это просто статуя».
И еще одна запись еще одного свидетеля царствования Филиппа: «Ничто не заставит его склониться: это Железный король».
– Железный король, – пробормотал Филипп Красивый. – Значит, я так умело скрывал свои слабости? Как мало знают о нас другие и как строго осудит меня потомство!
Вдруг одно имя, случайно попавшееся в бумагах, вызвало в его памяти первые годы правления, когда к нему прибыл необыкновенный посол. Во Францию явился Раббан Комас, несторианский архиепископ из Китая, с поручением от Великого ильхана Ирана, потомка Чингисхана, предложить союз и пятитысячную армию, дабы начать войну против турок.
Тогда Филиппу Красивому было всего двадцать лет. Какой соблазн таила для него, юноши, мечта, которая могла стать явью, Европа рука об руку с Азией ведет крестовый поход – деяние, поистине достойное Александра Великого! И однако ж в тот день он избрал другой путь: довольно крестовых походов, довольно военных авантюр – отныне он будет печься о благе Франции, главной его заботой станет мир. Был ли он прав? Какого могущества достигла бы Франция, прими он тогда союз, предложенный ильханом! На мгновенье он представил себе, что сталось бы, если бы он отвоевал обратно христианские земли, если бы слава его прошла по всему свету... Он вернулся к действительности и взял новую пачку пыльных пергаментов.
И вдруг плечи его опустились, как под невидимым бременем. 1305 год! Эта дата напомнила ему все. Год смерти супруги Жанны, которая принесла в приданое королевству Наварру, а ему – единственную любовь во всей его жизни. Никогда не пожелал он другой женщины; с тех пор как ушла она из жизни – тому уже девять лет, – ни разу не взглянул и не взглянет на другую. Еще не утихла боль, причиненная утратой любимой жены, как начался смутный 1306 год, когда Париж поднялся против ордонансов о золотой монете и королю пришлось укрыться в Тампле. А еще через год он велел арестовать тех, которые дали ему приют и защищали его. Показания тамплиеров хранились здесь на гигантских пергаментных свитках, скрепленных печатью Ногарэ. Король не распечатал их.
А теперь? Теперь пришла очередь Ногарэ, его черты стерлись в памяти, утратили тепло жизни. Неутомимый его мозг, его воля, его страстная и непреклонная душа – все исчезло. Остались плоды его рук. Ибо жизнь Ногарэ не была обычной жизнью человека, у которого за внешней официальной оболочкой скрыто личное существование, который оставляет после себя кучу обыденных, ему одному ведомых, для него одного мучительно-милых мелочей. Для чужого взгляда они ничто... Ногарэ, тот всегда и во всем был верен себе. Отождествил свою жизнь с жизнью королевства. И все его тайны были здесь, вот они вписаны сюда, как свидетельство его трудов.