История в стиле рэп - Галина Щербакова 3 стр.


Я дала телеграмму, и меня встретили на шикарной машине. Я не секу в марках. Встречала меня немолодая женщина с традиционным русским скуластым лицом, серыми, слегка припухшими глазами и сочным, полным, ненакрашенным ртом. Мы сели с ней на заднее сидение. Я пялилась в окошко, вспоминая, сколько же лет я не была здесь. Получалось, почти пятнадцать. С тех самых пор, как я похоронила маму на местном кладбище. Я повернулась к женщине и спросила, можно ли мне до всего заехать на могилу, потому что времени у меня в обрез: на завтра уже обратный билет.

– Можно? – спросила женщина шофера.

Тот, не поворачиваясь, покачал головой.

– Велено – сразу к порогу.

«Ну, и черт с тобой, – подумала я. – Вот остановлюсь в гостинице, или как это здесь называется, брошу вещи и на собственных ногах схожу. Делов!»

И я стала смотреть на дома, выросшие вдоль шоссе, на месте шелестевшей кукурузы и самозастроек послевойны, о которых мне рассказывала мама и которые я еще успела увидеть сама.

– А ты меня так и не узнала, – сказала женщина.

Я повернулась к ней. Я не то чтобы ее не узнала, я ее не знала! Вообще! Никогда! Ни одной морщинкой, ни одной сединкой она не присутствовала в моей памяти. А у меня – так я считала – хорошая, и еще лучше – цепкая память на лица.

Какая-то путаница. Ее, видимо, послали, но не за мной. В кутерьме торжеств такое бывает.

– Да нет! – говорю я уверенно. – Вы спутали приглашенных лиц.

Далась мне эта, ни к селу, ни к городу, ирония.

Я Шура Лукашенко, – сказала она.

Наверное, так всплывают затопленные города. Так встречают из тридцатилетней ссылки родных, так утром обнаруживаешь у кошки котят. А она ведь из дома ни ногой, она ведь кошка-девочка.

Шура Лукашенко взошла из памяти мощно. И теперь, глядя на нее, я узнавала глаза в кристалликах (таких больше не видала), вытянутые и приросшие мочки ушей. Такие, слышала, бывают у несчастливых женщин, женщин без судьбы, то бишь без мужчины. Я даже вспомнила сладковатый запах ее пота. Она всегда сидела за партой впереди меня. Зачем же служившая мне память так старательно спрятала ее следы? Я ведь иногда такие мелочи помню, что даже удивляюсь.

– Боже! – говорю я. – Старая я идиотка.

Она молчит. И я чувствую – наслаждается моим конфузом. А тут машина тормозит у дома из тех, что возникли при мне, я помню их строительство и улицу по имени Школьная, если по ней идти и идти, упрешься в ту самую школу, в которую я приехала.

– Ты остановишься у меня, – говорит она.

– А что, нет гостиницы? Или как это… дома приезжих?

– Там будут мужчины, – говорит она, – а женщин мы разобрали.

Я не хочу в этот домик. Я помню, она тут не жила, но не в этом дело. Все мое естество (или это не то слово, которое должно обозначать телесно-душевное состояние?) противится, я не хочу сюда, я хочу куда-то туда или уж совсем обратно.

Но мы, тем не менее, входим в правую половину дома для итээровцев. Покойница-мама, надорвавшаяся в детстве после войны на строительстве собственного «наливного» бетонного уродца, сокрушалась, что другим дома достаются за так. «Вон целую Школьную застроили, – говорила она. – Но я бы не поехала туда! – Мама никогда не следовала в разговорах логике мыслей, чувств и слов. – Чтоб двор на двоих, а за стеной чужая кошка мявкала! Нет! Я люблю быть самой себе хозяйкой».

Шура Лукашенко себе не хозяйка. Нас облаивает, видимо, своим собачьим матом пес из левой стороны дома.

– Дурак! – говорит ему Шура. От чего пес звереет пуще и становится на задние лапы возле заборчика, как бы грозясь перепрыгнуть через него. Я робею. Но Шура, открывая дверь, поясняет мне, что собака шумная, но не злая, даже «если перескочит, начнет хвостом вилять и нюхать под юбкой».

В доме тихо, только громко капает вода из крана. Кап, кап, кап…

Шура проводит меня в крохотную спаленку – кровать и тумбочка. Чем не гостиница?

Меня же всю жмет, трет, мне неловко в собственном теле. И я не могу от этого быть самой собой. Господи! Почему именно Шура?

Она оставляет меня, и я ставлю чемодан, достаю из сумки полотенце и мыло. Вижу на стене занавесочку, за которой торчат трембели.

Сто лет я их так не называла. Даже не знаю, с чего это в моем детстве это слово было почти священным, в том смысле, что его нельзя было заменять простым и понятным – вешалка. Мои мама и бабушка держались за какие-то слова с необъяснимым упорством. Они просто бледнели, когда трембель становился вешалкой, а франзоль – городской булкой. В их глазах это было порушение основ.

Пялюсь на остовы трембелей, и тут слышу рэп. Он просачивается через стенку. Определенно его включила облаявшая нас собака. Парень без лица корчит мне безликие рожи. Хочется уехать.

Я сажусь на край кровати – стула в комнате нет. Чисто. Такое ощущение, что все после хорошей уборки, а может, даже ремонта.

…Это было инстинктивно, бессознательно, но я всегда хотела вытолкнуть Шуру из своей жизни как символ, сгусток неудачливости. Моя двоюродная бабка, которая приезжала в гости и жила подолгу («без конца» – сердилась мама), объясняла мне, девчонке, что несчастье переходчиво, как корь или ветрянка.

– Еще хуже, – говорила она. – Много хуже. Корь еще лечат, а подхватишь эту заразу несчастий – и уже не спасешься. Запомни это.

Я была любопытна до знаний, любых, всяких, отовсюду. Я понимала, что, с точки зрения даже моего школьного образования, так быть не может, потому что не может быть никогда. Несчастье бесплотно, нематериально, оно есть ощущение, дух.

Это я сейчас так говорю. Тогда, в моей юной юности, слово «дух» не употреблялось. Духа не было в природе, нигде и вообще. Слово «несчастье» было до ужаса конкретно. И с этого начиналась путаница. Если оно конкретно, то, значит, может что-то из себя выделить и прицепить к другому. С другой стороны, несчастье как бы нечто или ничто, значит, не имеет свойств выделения для заразы. В общем, сбила меня с толку двоюродная бабка, но это было в ее природе – сеять смуту.

Сейчас я сижу на краешке кровати, пялюсь на прикрытые трембели, вся во власти необъяснимых сил. Они душат меня. Тридцать лет я не помнила, кто такая Шура Лукашенко. Я и сейчас не знаю, чем она занимается и почему я сижу у нее на кровати.

…Я погружаюсь в прошлое – не мягко и постепенно, а толчком, рывками, цепляясь за куски времени, чтобы не упасть. На кладбище, когда я хороню маму, я как-то отчаянно держусь за мужа: мне страшно, я боюсь упасть в яму. Дурь, конечно. Но в голове накручивается само собой: я падаю, падаю, и уже в меня летят брошенные комья земли до тех пор, пока не дойдет сигнал до живых, что я там, внизу. Сзади нас стоит Шура. Она смотрит на меня, прямо скажу, сочувственно, как и полагается смотреть на кладбище, и я отбрасываю крохотный укол памяти: она когда-то, сто лет тому, была влюблена в моего мужа. Но это не стоит даже кусочка мысли, мало ли кто в кого… Это было доисторически давно.

…Еще глубже по времени. Мы с ней стоим в автобусе. Я приехала домой на студенческие каникулы. Мама еще молода. Я влюблена в препода физкультуры. Он лапает всех и всегда, все визжат, я визжу тоже. Одновременно я воображаю, что со всеми он нарочно так, для отвода глаз, а со мной иначе, с запрятанным чувством. В отличие от всех (мне так хочется думать) он дышит мне в ухо, как бы пытаясь что-то сказать. На этом вдохновении несказанных слов я и поехала на каникулы. В автобусе я перетираю в руках сигарету. Это пижонство, никакая не привычка, это чисто обезьянье подражание, но когда же не попижонить и не поподражать, как на первом курсе?

Лицом к окну в автобусе стоит девушка. У нее короткая стрижка, и хорошо видна канавка, идущая от затылка вниз к шее. Мне она, канавка, кажется некрасивой и недостойной показа.

Я выдуваю дым в противоположное, открытое окно, так что мы не видим друг друга в лицо. Но так было угодно провидению, что мы повернулись одновременно. И я узнала свою одноклассницу.

– Ты?

– Ты?

Лицо к лицу лица не увидать, зато хорошо видно раздавшееся тело. Боже, так она беременна или после родов. Никакого удивления, с ней только так и может быть.

– Ты где?

– Нигде.

Такой содержательный разговор. И воспарительное чувство превосходства, что, мол, иначе и быть не могло, с первого класса все было с ней оглушительно ясно.

Одноклассница Шура проста и груба, как тыква. И время катится, катится в другую сторону. И к ее распухлости так складно ложится тот год идеологического помешательства – столетия Ленина. Совершенная офонарелость. Ликование словесной пены. Пластание ниц с одновременным подпрыгиванием вверх. Апофеоз восторженной слюны. В школе конкурс на лучшую поделку для областного музея. Макраме, вышивание крестиком, выпиливание лобзиком, подковка блох и написание од.

На вечере красном и ужасном читаются стихи о Ленине. И те, которые из книг, и те, до которых дошли своим умом.

Вечер открывает Шура. Это ни в какие ворота – она у нас никто и звать ее никак. Но у нее, оказывается, самое длинное собственное стихотворение. Оно победило на конкурсе школьных поэтов. Даже чтение Маяковского поставили после нее. Мое сочинение «Ленин в искусстве и литературе» тогда послали на олимпиаду. Я чванюсь.

На вечере красном и ужасном читаются стихи о Ленине. И те, которые из книг, и те, до которых дошли своим умом.

Вечер открывает Шура. Это ни в какие ворота – она у нас никто и звать ее никак. Но у нее, оказывается, самое длинное собственное стихотворение. Оно победило на конкурсе школьных поэтов. Даже чтение Маяковского поставили после нее. Мое сочинение «Ленин в искусстве и литературе» тогда послали на олимпиаду. Я чванюсь.

Голос Шуры, наполненный восторгом, взлетает кверху и падает нам на голову. Ничего ужасней я не слышала. Но мы внимаем. И возникает неизвестно откуда взявшаяся смешливая жалость, я даже одергиваю мальчишек, прыскающих в кулак. Потом Шура возвращается к нам, горячая, пахнущая кисловатым потом вдохновения. Куда-то пропадает жалость, и я говорю излишне ядовито и уж точно громче, чем нужно и можно:

– Хожу я редко на Парнас,

И только за большой нуждой.

Мы смотрим друг на друга в упор – она и я. В ее глазах не серчание, не гнев – боль. Именно этого я и хотела.

Еще глубже. Еще ниже. Первый раз в первый класс. Мы жмемся друг к другу, девчонки с одной улицы. Она хочет быть с нами – толстая, некрасивая, в стоптанных старых сандалиях. Но я увожу от нее свою компанию. Девчонка остается одна на пустом пространстве. Она топчется на месте, ей некуда идти. Мне становится ее жалко, и я машу ей рукой. Она радостно идет к нам, но теперь уже компания, мною же сорганизованная, ее не хочет. Я топчусь между ними и ею. Выбор неравноценный. И я ухожу со своими, оставив ее в пустоте. Я начитанная девочка. Я читала про гадкого утенка, я плакала над ним. Но тогда же моя тетка, молодая, красивая и уже живущая в Москве, сказала мне: «Всех жалеть – жалки не хватит». Она для меня – самый большой авторитет. И я уже не жалею утенка. Я думаю, что, раз он в конце концов стал лебедем, значит, в моих слезах он не нуждается. Так или не так?

Или совсем, совсем иначе это было? Мы ведь накладываем на прошлое себя сегодняшних и этим уже подминаем прошлое. Для оправдания ли? Для очищения ли? Или чтоб спокойней жилось совести?..

Она стоит в дверях комнатки с трембелями.

– Идем пить чай.

Чай – палочка-выручалочка в ситуациях «незнамо что».

Стол накрыт празднично. Для меня или у нее так всегда?

– Ты где работаешь? – спрашиваю я.

– В мэрии, – отвечает она. – За старшего – куда пошлют. Сейчас отвечаю за юбилей. Я здесь одна из этой школы. Разбрелись все по свету.

– Ты замужем?

– Да нет, – отвечает она. – Но у меня есть дочь.

– У меня тоже, – говорю я. – Уехала в Германию. Я рада, а муж скучает.

– Бери печенье. Оно сухое, нежирное.

– Спасибо. Я больше по карамелькам. Чем занимается твоя дочь?

– Она работает в милиции.

– Как интересно. У меня сроду не было знакомых из этих организаций. Как ее зовут?

– Инна.

– Фантастика! – говорю я. – Мою тоже. Твоей сколько лет?

– Скоро уже тридцать. (Да, та самая, которую я приметила еще в матери).

– Моей двадцать четыре. Инна и Инна. Надо же!

– Ничего особенного. Таких совпадений тысячи.

Эти слова, по идее, должна была говорить я. Объяснять очевидное – моя профессия. Критик-рецензент. Но не вместе, а по отдельности: то критик, то рецензент. По сути, я всегда объясняю людям очевидное.

– А как Алексей? – это она о муже.

– Поставили стент. Пустой номер. Теперь живет медленно и тихо. Но, слава Богу, работает…

– А может, не надо бы? – встревает она в не оконченную мной мысль.

– Надо! – говорю я твердо. – Надо до смерти крутить педали, до последнего вздоха.

– Не знаю, – отвечает она. – Иногда мне кажется, что человеку должна причитаться спокойная, без суеты, старость. Детство и старость – это ведь единственное личное человеческое время.

Моим взглядам на жизнь эта мысль противопоказана, но она говорит это так спокойно и уверенно, что становится невозможно протестовать и перечить. В конце концов – каждому свои заблуждения.

И тут я вспоминаю и спохватываюсь. Она ведь знала Алексея! Какая идиотка, что я опять это забыла. Он был у нас на выпускном вечере, мальчик из другой школы. Я помню – они танцевали. Я еще подумала: какой хиляк. Тем более, по сравнению с крепенькой Шуркой. Алеша на самом деле был худ и как бы даже немощен. Моя мама, видя таких мальчиков, всегда говорила: «Что-что, а чахотку я вижу издалека». У нас в роду чахотки было более чем. В сущности, половина рода вымерла в двадцатые и тридцатые годы. И со стороны отца, и со стороны матери.

Мне с детства внушали: имей в виду – ты из чахоточных. Надо питаться сладким и жирным.

Поэтому на том вечере на тощенького, сутулого мальчика я посмотрела один раз, и больше мне было не надо. Меня кружил в вальсе здоровяк Мишка. От него пахло вином и силой. И еще чем-то невыразимо чужим, но волнующим. И мне это было, как теперь говорят, в кайф.

Но у жизни была своя программа. Мы встретились с Алексеем через три года на городской земляческой вечеринке. Такие сходки пошли множиться после моды, которую принесли поляки, немцы и африканцы.

Он тогда сам подошел ко мне.

– Ты из красной школы?..

Он был все так же высок и худ, но большой город и время внесли поправки в «чахоточный образ». Уже были в любимцах худой Олег Даль, суховатый Янковский. Всех ошеломил мистическими «чахоточными» глазами Дворжецкий. Алексей чем-то смахивал на Любшина-Вайса из «Щита и меча». Такой парень – несгибаемая тростинка.

Мы провели тот вечер вместе. И я влюбилась в него без памяти. Склонное к безумной ревности даже к прошлому сердце вспомнило его вальс с Шурой. И я как-то спросила его о ней: «Не знаешь ли чего?»

– Да нет, – сказал он. – Мы давно не виделись.

Больше я Шуру не вспоминала никогда.

Мы поженились, волею судеб оказались в Москве. Наезжали на родину проездом с юга. И никогда никоим образом наши дороги с ней не пересекались. Но ведь не только с ней… Почему я вдруг ни с того, ни с сего вибрирую за ее столом? Ну да, встретились с человеком, который был всегда тебе несимпатичен, так таких гораздо больше, чем тех, к кому сердце тянется. Не повод ворошить пласты времени. Не повод. И я расслабляюсь. Я говорю ложь.

– Я рада нашей встрече. Спасибо, что принимаешь. Кто еще из наших будет?

– Только мы с тобой. Никто за свой счет ехать не захотел. Билеты же сумасшедше дорогие. Прислали телеграммы. Но будут те, кто раньше нас кончали и кто позже. Первые уже давно пенсионеры, те, кто в ближайших городах, приедут, эта встреча для них, как молодильное яблоко. А среди тех, кто после нас, оказалось довольно много обеспеченных, ну, на наш, провинциальный манер. Смогли купить билет.

– Я тоже сомневалась. Но меня сразило письмо Сусанны.

– А! – она говорит это как-то отстраненно равнодушно, такое длинное никакое «а…а…а».

И повисает тяжелое, как мокрый зонт, молчание.

– Так, значит, у Алексея слабое сердце? С каких пор наблюдаете?

– С девяносто третьего. А в девяносто восьмом пришлось ложиться. У нас тогда были собраны деньги на машину. Я была против, а он очень хотел. Так и случилось по-моему…

– Ты всегда любила, чтобы было по-твоему. Это в тебе с детства.

– Какое детство! Жизнь научила смирению, – говорю я. – Во всяком случае, я так надеюсь. Садиться первый раз за руль в пятьдесят глупо.

– Кому как, – отвечает она.

Но я вся в той, раньшей мысли. Я смотрю на себя ее глазами. Москвичка, у которой есть деньги на эту дурью поездку. Женщина, которая заставляет мужа крутить педали даже после скорбного диагноза. Я не такая, мысленно кричу я ей, но одновременно сознаю: и такая тоже. Не хватало мне быть сбитой с толку этой чужой и чуждой мне женщиной.

– Знаешь, – говорю я, – пожалуй, я пройду на кладбище.

– Не пройдешь, – отвечает она. – Старой дороги нет, там строят наш юго-запад. Туда можно только в объезд.

– А как же людей хоронят?

– На новом кладбище – уже пять или шесть лет. Отсюда недалеко. Церковь поставили. Все по чину. Хорошо еще, что старые могилы не разрыли до основания. Пострадали только последние, крайние захоронения. Это такой был ужас, когда переносили гробы. Я тогда даже подумала, что быть дважды похороненным страшнее, чем дважды рожденным.

«Да уж! – думаю я. – Хотя все наши большие города стоят на кладбищах, а малые так просто на костях убитых, забитых и незахороненных». И какое-то странное ощущение-желание жжется внутри, чтобы похоронили в устойчивой земле. Но разве мне это не все равно будет? Откуда мне знать! Но вдруг вырвется, если меня тронут потом, оставшаяся от меня искра ли, песчинка, квазичастица… И взметнется она от гнева, и спутает гармонию вечности. Но мне это будет все равно, и в этом спасение. Не знать, что будет, а соблюдать порядок вещей тут, пока я не какая-нибудь квази, а живая теплокровная женщина за чайным столом.

Я жадно глотаю остывший чай и беру беседу в свои руки.

– Ты знаешь, что я вспомнила? Выпускной вечер. Мой муж танцевал с тобой, а я с Мишкой. От него шел тогда сильный мужской дух. Где он, кстати, не знаешь?

Назад Дальше