На первом дыхании - Владимир Маканин 10 стр.


Когда кто-то из них, из женщин, спал на полу (я болел, я спал на кровати), стулья играли в чехарду. Ставились стул на стул. До потолка. Чтоб освободить жизненное пространство. А утром эти стулья так и стояли — стояли подолгу, как задумавшаяся или задремавшая башня. Пока их не расставляли по местам.

Теперь я частенько видел подругу Зины. То бишь хозяйку этой комнаты… А как-то однажды они спали на полу обе сразу. Голова к голове.

— Ого, сколько нас сегодня! — И тут же я захрипел: — Пить, пить!

Мне казалось, что глотка у меня из затвердевшего крахмала. Я боялся, что она лопнет, и хрипел очень тихо.

— Оживел, — засмеялась подруга Зины.

Звали ее Нелей. Она была громадная, и Зина рядом с ней лежала как кубик.

— Пить…

— А руку протяни. Чашка рядом.

Я схватил чашку с холодноватым сладким чаем — выпил одним духом.

— Пить…

— Сейчас. — Она встала, она была в комбинации. — Сейчас. — Она принесла воды. — Ого. Время-то семь часов. Зинка, эй! — Она несильно толкнула ее мыском ноги. — Зинк, а ведь работать кому-то пора!


В другой раз, рано проснувшись, я видел, как они отправляли посылки. Мужьям. Они взвешивали на безмене круги колбасы (там принимался определенный вес), укладывали эту колбасу, как укладывают веревку, а по углам ящика рассовывали носки и варежки. Укладывалась также махорка в пачках. И сухари. Зина мокрой ладонью шлепала по фанерной крышке. И тут же, по мокрому, химическим карандашом выводила адрес.

Я кинулся в больницу. Я был еще ватный, а ноги выделывали кренделя. Иногда бросало в сторону — шага на два или на три.

— Прошу прощения, — говорил я тому, на кого налетал.

И опять говорил. Следующему:

— Прошу прощения.

За эти дни здорово насыпало снегу. Природа не дремала, пока я валялся. Когда меня уносило с тротуара в сторону, мне приходилось топтаться по колено в снегу. Но я уже знал, что не упаду. Я был здоров.

Я вошел в вестибюль. Там было полно народу.

— Снят карантин? — спросил я.

— Нет. И не думают.

Я протолкался к температурному листу. Я замерз и дул себе на пальцы. При этом исподлобья глядел вверх, а там сбоку на листе против фамилии Гальки значилось: «Выписана». У меня хватило мозгов отыскать и посмотреть число.

Два дня назад.

Не помню, как я выбрался из людского столпотворения, — я уже мчался к ней.

* * *

Вот именно. Какой бы день из тех давних дней он ни вспомнил, он так и слышит прозрачную ясность звучания — Я МЧАЛСЯ. Никаких сомнений или отслоений в интонации. Никаких колебаний. Я БЕЖАЛ. Я ЛЮБИЛ. Все четко и ясно.

Прошло несколько лет. Олег повзрослел, он уже — Олег Нестерович. И, как и положено повзрослевшим, Олег Нестерович научился не толкать локтями людей там и сям. Научился понимать и чужих тещ, и своих родственников. Это пришло само, потому что рано или поздно оно приходит. Но исчез задор. Исчезла ясность и четкость голоса. Исчезло нечто.

И вот однажды, как и каждому, ему говорят:

— Ты очень, Олег, переменился. Ты ведь был совсем не такой.

И он отвечает. Оно как-то само собой ответилось:

— Что же тут удивительного — тогда я был молод. На первом дыхании был.

И с этой минуты речевой оборот и сама интонация — случайные, в общем, — берутся им на вооружение.

— Раньше ты, Олег, не колебался и не рефлексировал. Не раздумывал, так долго…

— Раньше? — улыбается он. — Но это же понятно. Я был тогда на первом дыхании.

Или:

— Олег!.. Какой ты, ей-богу, стал медлительный и рассудочный!

— А возраст. Я же не на первом дыхании.

И так далее. На все или почти все случаи жизни. Этой фразой он пользуется и до сего дня — пришлась по вкусу.

Как-то выводили одного пьяного. Его выводили под белы руки, бережно с дружеской вечеринки, где он (приходится извиниться за неизящность оборота) облевал все, что было от него близко и что было далеко. Дело, разумеется, житейское. Бывает. И вот его сводили вниз, на воздух, чтобы ему немного полегчало. А он упирался и кричал:

— О моя молодость!.. О моя молодость!

Любопытно само выражение — именно так он кричал в минуту, когда ему было отвратно и скверно.

— Не ори! — сказал первый из сводивших его вниз.

— Пусть, — сказал второй по-доброму. — Пусть орет. Пусть только не блюет. Не человек, а нефтяная скважина.

— Ч-черт. На кого мы похожи, — сказал третий, отряхиваясь.

Такая вот бытовая картинка, мелкая и не очень оригинальная.

Олег Нестерович был один из них — из тех, кто сводил перепившего вниз, на свежий воздух. Уже через полгода Олег Нестерович напрочь забудет и эту компанию, и каким образом он в нее попал — он уже ничего или почти ничего не помнит. Ни тех, кто выводил. Ни кого выводили. Ни лиц, ни имен. И даже — шапка с перепившего все время падала или шляпа — не помнит. А выкрики помнит.

Он помнит, и иной раз ему въявь кажется, что это он сам кричит (хотя он вовсе не кричит, а, напротив, очень даже степенно и тихо идет из гастронома с полной авоськой). И он слышит свой собственный голос. А если очень подкатывает, он может повторять это вслух — повторять до бесконечности. И глотать ком, который все мы глотаем. О моя молодость. О моя молодость. И так далее. До бесконечности.

Это уже другое характерное его выражение. Столь же характерное, как и «на первом дыхании».


Еще штрих к портрету. Олег Нестерович при всей своей рассудительности немедленно вспыхивает и раздражается, если кто-то, пусть даже в шутку, бранит себя самого за «глупую молодость», за «потерянные годы» и тому подобное.

— Ты ничего не понимаешь в жизни! — И Олег Нестерович весь трясется от гнева.

И начинает втолковывать собеседнику, что ты, друг милый, НИКОГДА И НИКОМУ БОЛЬШЕ не говори, что в молодые годы ты был глуп и смешон. Это неправда. Говори так: был легковерен. Был искренен. Был смел. Был свободен. Был добр. Был на первом дыхании.

Глава 11

Я примчался в квартиру Еремеевых. К Гальке. Там как раз начиналось веселье — праздник по случаю выздоровления, что-то в этом роде. Полно народу и дым коромыслом.

Галька полулежала на диване, ходить еще не могла. Но выглядела отлично. Вокруг нее происходила какая-то бесконечная радостная мельтешня незнакомых мне лиц. Родичи. Я узнал только Еремеева — он сидел в углу, молчаливый и насупившийся. Он безлико кивнул мне. Как кивают тому, кто несуществен.

А Галька улыбнулась:

— Здравствуй.

И произнесла ровным, спокойным голосом. С милой улыбкой:

— Олег, загляни-ка на кухню. Там тебе дадут выпить, хочешь?

И пояснила:

— Я ведь лежу. А то бы я сама тебя угостила.

Я сказал, что да, да, хотя ни пить, ни есть мне совершенно не хотелось. Я уже чувствовал, что я как бы не туда попавший. Все было как-то странно. Я чего-то не понимал, что понимали другие. Они знали, а я нет.

— Иди, Олежка, — сказала она.

— Ага.

И я двинулся на кухню. Там был конвейер еды и выпивки. В ожидании большого стола люди заходили, подкреплялись и уходили. Две толстые тетки тут же набросились на меня и стали кормить. Не отпускали.

— Вы приятель Гали? Или ее мужа? — Первое, что они спросили.

— Гали.

— Ну и как вы думаете, чем все это кончится?

В таких случаях я отвечаю очень четко:

— Я думаю, что все будет хорошо.

Вошла еще тетка. Теперь их было три. Три ведьмы. Три вещуньи. А если проще, то три пожилые женщины, которые варили, жарили и между делом загадывали на будущее.

Тетка, что вошла, сказала:

— Боже ты мой! Неужели же будут разводиться? (Судя по интонации, тетка была со стороны Еремеева.)

— А что ж. У молодых эго сейчас просто. Сегодня женятся, завтра разводятся, — будто бы с осуждением, а на самом деле с чем-то затаенно-приемлющим сказала другая тетка (тетка со стороны Гальки).

— Наше дело сторона, — сказала третья тетка (нейтральная).

— Верно. Сейчас празднуем ее здоровье, а если пригласят — и на новую свадьбу придем, — откликнулась тут же вторая (тетка со стороны Гальки).

Она же:

— Наше дело стряпать. И не вмешиваться.

— Но поговорить-то имеем право!

— А о чем тут говорить?

Чувствовалось, что они изо всех сил сдерживаются, так как Галька слаба и совсем рядом. И если б не ее болезнь, здесь был бы грандиозный скандал.

Я около получаса слушал их недомолвки и вкрадчивый треп. Я еле жевал, медленно-медленно, чтоб тянуть время и слушать. И наконец все услышал и все узнал. Оказывается, Галька влюбилась. Ну да, в больнице, когда, казалось бы, ей было совсем не до этого. Она влюбилась в хирурга, который делал ей операцию. В усача. Его звали Анатолием. И будто бы уже вся больница об этом знала и говорила, что какая это необыкновенная, и большая, и серьезная любовь. То есть он тоже ее любил.

Дело было давнее, и только я один был в полном неведении. Был дурак дураком.

Я вернулся в комнату, где Галька.

Там тянулся нескончаемый общий разговор о бычках в томате, о наконец-то крепкой зиме, о многосерийном фильме. Галька улыбалась и время от времени поглядывала на хирурга (он уже пришел). Усач очень скромно сидел в двух шагах от нее. Он чувствовал себя немного не в своей тарелке. Но сидел. Выложил свои талантливые руки на колени. А вокруг шумели малознакомые ему люди, и в углу с кем-то из родичей играл в подкидного Еремеев.

Иногда Галька втягивала хирурга в разговор. И глаза сияли. Дескать, бояться тут некого, милый. И совсем не надо робеть, милый. Я тобой восхищаюсь, милый. И пусть, милый, все это видят и знают… И усач оживлялся. Отвечал на вопросы. Пояснял. Да, воспалительный процесс окончательно остановлен. Да, повезло. Да, стабилизация полная.

На кухне тоже не умолкали:

— Говорят, ему сейчас не до любви — диссертацию защищает. (Это о нем, о хирурге.)

— И называет она его как-то смешно — Анатоль. Если Анатолий — я знаю. А что за Анатоль? (Это говорили тетки, те, которые Галькины. Когда они сталкивались с тетками Еремеева, то делали вид, что Галька царевна — кого выбрала, с тем и будет, и не надо мешать. Но меж собой они Гальку осуждали.)


Я ушел, уже не мог их слушать. Мне нужен был воздух. И высокое небо. И необъятная даль.

Ничего этого, конечно, не было. Просто сыпал снег — мелкий и довольно занудливый.


Ноги привели меня сами. Будто это они, ноги, думали свою долгую думу и наконец надумали, пока я шел и морщился от мелкого снега.

Я вошел — он сидел ничуть не изменившийся, как всегда, большеголовый и, как всегда, коротенький. Коротышка с золотыми зубами. Представитель фирмы. Я вошел и с ходу выложил, что я возвращаюсь к Громышеву.

— Решил?

— Образумился.

Он подумал и сказал:

— Это замечательно… Алексей Иваныч будет рад.

А сам глядел как-то необычно. Что-то такое таил.

— Билет хотелось бы на завтра же, — сказал я. — Достанете?

— Достанем, Олег. Будь спокоен.

И он вдруг сказал фальцетом. Пустил петуха:

— Горчаков умирает.

Встал и потащился к окну. Хотел, чтоб я не видел его лицо.

Затем (он стоял у окна, не оборачиваясь: он нащупал пальцем край стола, где была вмонтирована кнопка) вызвал секретаршу. Она сделала отметки в моих бумагах. Заказала билет на завтра. Улыбнулась мне. И ушла. Секретарша была что надо. Новенькая.

Тощий представитель умирал. Мы пришли к нему домой. Он лежал, запрокинув голову к потолку и выпростав руки из-под одеяла. Ухаживала за ним какая-то заплаканная женщина.

— Олег! — Он весь просиял, будто это пришел не я, а бог знает кто.

У него были голубые глаза. А лицо черное.

Большеголовый сказал:

— Вот видишь — Олег возвращается.

— К нам? (Так и сказал. Жил здесь, болел здесь, умирал здесь, а «к нам» — это значило в степи.)

— К нам, — ответил большеголовый.

Тощий Горчаков взволновался. Его проняло — он стал говорить, что он никогда не сомневался в том, что я вернусь. Что все мы «зачарованные степью». Где бы нас ни мотало, мы вернемся. Потому что зачарованные возвращаются. Рано или поздно.

— Даже я вернусь, — закончил он. — Если помру, скажите Громышеву, чтоб отвез к нам. И чтоб там похоронил.

Он засмеялся:

— И пусть не будет жмотом. Сейчас это просто. Свинцовый гроб — и полный вперед.

Он спросил меня:

— А жену берешь с собой?

— Нет.

— Ты же хотел.

— Передумал.

— Да, холодно. Ты уж ее вези весной. А сейчас там вьюга. Ох и вьюга…

— Сейчас Громышев за дровами посылает, — в тон сказал я.

И, все трое, мы засмеялись. Дровами у нас в шутку назывался кизяк. Помет с соломой.

Оба сказали:

— Кланяйся там.

— Ладно.

— Всем кланяйся.

Я ушел и не стал думать о том, что Горчаков умирает. Я был молодой. Еще не знал и не хотел знать про смерть, хотя уже видел и знал, как умирают. Получалось, что я проходил мимо, хотя стоял около.

Горчакову было сорок с чем-то, мне он казался стариком. Он был тощ и изможден. До тридцати пяти он вкалывал в степях. Романтик. Причем чистой воды — то есть и сам романтик, и думает, что все такие. Счастливый от незнания.

Раз в год его откачивали в одной из московских больниц. Раз в год выдергивали из могилы, и он опять был представителем фирмы. Помню, однажды ему подсунули плохое оборудование. Гнилые палатки. Проржавевшие приборы. И фитили, которые горели, как бенгальский огонь, а светить не светили. Он был месяц в больнице и проследить не смог.

А мы были в степях — я стоял возле Громышева и по листочку зачитывал наши убытки. А Громышев орал на него в телефонную трубку:

— Надо было самому присутствовать при погрузке!

— Я лечился — я не знал этого, Алексей Иваныч.

— А то, что они жулики, ты знал или не знал?!

Телефонная трубка невыносимо искажала голос.

Звуки шли тонюсенькие и высокие до комариного писка.

— Москва! Москва! — орал Громышев, всем своим видом и ревом требуя от столичных проходимцев хотя бы умения сносно подключить телефон.

Но трубка пищала. Доносился тоненький голос Горчакова:

— Я не знал, что они жулики. Меня лечили…

— Тебя, я слышу, заодно кастрировали — ты это или не ты?

— Я, Алексей Иваныч. Это я, — пищал голосок.


Зины дома не было. И громадной ее подруги тоже.

Я в последний раз оглядел эту тихую комнатку. Десять квадратных метров. Комната, где я болел. Комната, где я жил. Комната, где я отогревался.

Уже собравшийся и вполне готовый, я зашел в булочную-кондитерскую. Кофе с булочкой — это хорошо. Зина была за прилавком. Я был очень ей благодарен, любил ее, но прощаться с ней по-настоящему я не хотел. Сам себя боялся. Она будет сочувствовать, а я от ее сочувствия могу раскиснуть. Раскиснуть и расслабиться. И сдать билет. И застрять здесь.

Самое главное, чтоб сейчас не сочувствовали. Это я знал точно. Я ел булочку и соразмеренными глотками пил кофе.

Улучив минуту, Зина подошла.

— Улетаю, — сообщил я с подчеркнутой зверской серьезностью.

— Когда?

— Завтра.

— Придешь ночевать?

— Нет. К другу поеду. У него сегодня пустая квартира.

— Это тот, который с тещей?

— Ага.

Она помолчала. Мы оба молчали и как бы подводили итоги. Я действительно звонил Бученкову. Действительно, теща, жена и дите уехали куда-то к родным вплоть до Нового года. И Бученков меня тогда же позвал к себе.

Пауза получилась длительная. Зина ждала каких-то моих слов, а на меня накатило. Ни звука. Молчу и молчу. Некоторое время я как бы не мог их видеть. Женщин. Ни видеть, ни думать о них. Ни тем более говорить им что-то и объяснять. Обжегся.

— Жалко, — сказала наконец Зина.

— Чего жалко?

— Я б собрала тебя. Дорога ведь дальняя.

— Дорога как дорога.

И тогда она обиделась. Повернулась и пошла к себе за прилавок. Но я схватил ее за руку, успел схватить. Я как бы опомнился. Никто не жалел меня больше, чем она. Добрее и лучше ее никого не было.

— У меня на душе погано, — сказал я, пряча глаза.

Она молчала. И потихоньку высвобождала руку.

А я держал ее за запястье, как клещами.

— Я тебе напишу, Зина. Обязательно.

Она молчала.

— Я тебе напишу.

— Честное слово?

— Да.

И поверила. В ту же секунду, как только я произнес «честное слово», она поверила. Такой человек. Так дышит.

Зина улыбнулась:

— Умница!..

Тут же придвинулась вплотную и чмокнула меня в щеку. Я поклялся писать, и, значит, мы друзья. Так она это поняла. И попыталась взять меня под уздцы, немедленно и как можно жестче. Настоящая женщина. Она сказала, что я не умею прощаться. Что я нечуткий.

А через минуту-две она уже покрикивала:

— Ну, где тебе собраться одному?! Ты же ничего не умеешь.

— Потише, Зина.

— Во-первых, носки с дырками…

— Тише.

— Ты же сопляк! — кричала она чуть ли не на всю булочную-кондитерскую. — И притом неблагодарный сопляк. Продукты я куплю тебе сама. В продуктах ты ничего не смыслишь.

— Зина…

— Не спорь со мной!

Она оглянулась.

— Подожди минутку, — сказала она. — Я отпущу вот этих двоих.

Она двинулась за прилавок, а я тут же дал деру.

Тут было еще одно. Она ведь обязательно будет расспрашивать меня о Гальке. И выудит все до последнего слова. Она такая. Мастачка жалеть и сочувствовать. Доброе и по-своему великое сердце. Я могу сейчас спокойно удрать и явиться к ней через пять, например, лет. И вновь уйти. И она не обидится. И, брошенная, все простит. Ей не в первый раз. И не в последний.

Неожиданно я увидел ее опять. Я стоял на автобусной остановке, а она, оставившая прилавок, мчалась ко мне и за квартал кричала:

Назад Дальше