Слишком слабый огонь - Лена Элтанг 3 стр.


На приеме в развалинах крепости подавали шампанское, и я быстро и мрачно напилась, так что Мите, заметившему, что я вошла в море до пояса и любуюсь закатом, пришлось закатать брюки, вытащить меня из воды и отвести в гостиницу. Я шла босиком, опустив голову, и запомнила полоску красного каррагена, отстиранные дочиста обрывки сетей, жемчужный мох и подсохшие водоросли — по ним можно понять, как далеко заходило море во время прилива.

— Тебе известно, что ты ему совсем не нравился? — спросила я, когда Митя помогал мне стягивать платье с отяжелевшим от лилового ила подолом.

— Известно, — ответил он, — прими горячий душ и ложись в постель.

Ты и не мог ему понравиться, подумала я с жалостью, такой белокожий, округлый, будто киргизская дынька, с вывороченными губами первого ученика. И я ему не нравилась, он так и написал в новой книге, той, что вышла после «Досугов», я купила её на развале, когда в первый раз приехала в Париж. «Слишком слабый огонь», так себе название. Я купила ее и прочитала в кафе — всю целиком, постепенно заполняясь лютым негодованием.

Был один французский поэт, умерший, кажется, от сифилиса, так вот, он считал, что зрячим человек становится лишь ценою систематического разрушения чувств. Вранье. Я довольно быстро разрушил свои чувства к женщинам и совершенно уверен, что зрение мое ничуть не острее прежнего. Что до самих женщин, то они как были selva selvaggia, так и остались, только желания углубляться в эту сельву у меня теперь почти не бывает. Самой неудачной среди моих женщин была русская, в ней не было ни силы, ни стремления к хаосу, одна только скучающая нервность. Она избегала поцелуев, будто шлюха, а ее грудь была почти незаметна, как будто живот простирался до ключиц, самую малость припухая над диафрагмой. Все что говорят о русских женщинах — такой же миф, как русские морозы или печальные недотроги в провинции.

Ну да, я помню: в нашу первую ночь ты для начала вымыл меня под душем, как будто был уверен в том, что я грязная, и принялся сушить мне волосы феном. Я смеялась и отворачивалась, стараясь не дышать, мне казалось, что изо рта у меня пахнет чесноком, которым был густо заправлен рыбный суп в ресторане. Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы, я прочла это в одной книге, и крепко запомнила.

Ты заметил это и заставил меня почистить зубы своей щеткой. То, что ты делал со мной потом, не привело меня в такое смущение, в какое привела чужая щетка во рту — у нее была непривычная форма и слишком жесткая красная щетина. То, что ты делал со мной потом, я помнила смутно, будто сама подглядывала через марлевый полог.

Завтра я приду на твои чтения, месье Ф., сяду в партере, и буду смотреть на тебя, а тебе придется смотреть на меня, ведь я — часть публики, а от публики нельзя отворачиваться. А потом пойду по пляжу к отелю «Белем», где у тебя номер на шестом этаже. По дороге я куплю хлебный нож в сувенирной лавке.

Нравиться многим — зло, сказал Шиллер, а я тебе скажу: вся твоя писанина — это зло. И знаешь почему? Потому что ты смотришь назад, вглядываясь в горящую сцену, думая, что сидишь в партере, в безопасности, и можешь спокойно разобраться в сюжете, или, что еще глупее, сделать выводы.

Я прочла все, что ты написал с тех пор, как уехал из Москвы.

Ты пишешь только о тех, кого знал, пока жил на чужом кособоком чердаке с глазом Одина, из которого лился утренний свет. О зимнем городе, в котором жил, стиснув зубы. О выщербленной брусчатке и облупленной штукатурке. О студентках, которых приводил к себе и выжимал до сухого остатка, ловко избавляясь от кожуры. Ты даже обо мне написал — хотя там сплошное вранье! — но ни одна твоя книга не имела успеха, их даже на русский не стали переводить, и правильно сделали.

Я повесила платье на стул и легла в кровать. Белья на мне не было, но Митя не стал отворачиваться, а мне было все равно.

Ты совсем как те бедняги в джунглях, отмечавшие время по скорости горения дерева — они все умерли, перебравшись в лес, где деревья были тоньше и горели быстрее, время сбилось, и они умерли, мон шер, умерли от недоумения.

Завтра ты тоже умрешь, месье Ф. Я видела нож в сувенирной лавке, на желтой рукоятке написано «Le pain de la Bretagne», а длинное лезвие спрятано в кожаный футляр. Мне весело думать, как он распахнет твое горло от уха до уха. Или нет — как он войдет в твою узкую галльскую грудь, будто в свежий батон, и какое-то время будет пружинить и качаться.

— Завтра он читает из новой книги, — сказал Митя, уже стоявший у дверей, — надеюсь, ты пойдешь послушать, в зале будет человек триста, так что он тебя не заметит. И не вздумай топиться, у тебя еще интервью для русского канала. Нас здесь всего-то четырнадцать человек. Что я стану делать, если останется тринадцать?

Он выключил в номере свет и ушел. Какое-то время я слышала за дверью его смешливый голос и фальцет московского беллетриста, мне даже показалось, что они смеются надо мной, но я не стала об этом думать и заснула, натянув одеяло на голову.


…жил старик на развесистой ветке, у него были волосы редки, но галчата напали и совсем общипали старика на развесистой ветке, теперь я умею ходить по краю, по карнизу, по воздуху, я могу забраться на крышу, заглянуть в покрытый сажей глаз одина и увидеть нас обоих сверху: две изогнутые светлеющие линии на черном фоне, дремучем, как на гравюре меццо-тинто, две линии, то и дело сливающиеся в одну, медную доску для такой гравюры нарочно делают шероховатой, за четыре года по мне тоже прошлись гранильником — зрение обострилось, слух помутился, осязание исчезло, это, что же, и есть ваше хваленое ремесло? одна линия подминает другую, обе резко выпрямляются и мерцают, разве не смешно — чтобы понять вашу грубость, мне пришлось самой написать книгу, я чуть не осталась без диплома, но обошлось, зарубежку через год взяла ваша аспирантка, приезжала на велосипеде, туфли вечно забрызганы, я почти разучилась говорить с тех пор как начала писать, у меня нет своих слов, есть только ваши, а у вас только чужие, проживала девица в париже, и вела себя тише и тише, на вопрос: вы — немая? только «э» отвечая, всем она надоела в париже


jeudi


Утро было ясным, к полудню берег застелила серая, едва просвеченная солнцем мгла, а через час пошел град, и все, что могло лечь, покорно легло. Остались стоять только фонари да крепкие жесткие кусты агавы на обочинах. В такие дни набережная пустеет мгновенно, одна сторожевая крепость торчит на берегу, как в прежние времена, да волны ломятся через каменный мол, будто ошалевшие овцы через забор. Железные шторы опускаются, высокие двери захлопываются, и нарядные лавки тут же пропадают в старых стенах, как будто их за веревочку втянули. Когда стоишь на крепостной стене и смотришь вниз на город, можно представить, что живешь в четырнадцатом веке, и к замковому колодцу за водой вот-вот потянется цепочка женщин с ведрами.

Я жду тебя в твоем номере, Ив. Я проткну тебя обычным ножом, а не гусиным пером, как делает ревнивый парень в твоем любимом фильме. Убить человека очень трудно, другое дело — мечтать об этом.

Раньше человек, преступивший закон, становился как будто бы нереальным. Взять хоть древнейшие племена: за нарушение табу каналью просто переставали замечать, он становился мертвым, то есть другим. А теперь, я думаю, все перевернулось с ног да голову. Став убийцей, ты выпрыгиваешь из толпы, будто пятитонный скат-манта из воды. Тебя замечают, некоторое время разглядывают в воздухе, и ты с грохотом плюхаешься обратно. А дальше что?

Что будет дальше, мне думать не хотелось. Ни в лавке, где я покупала хлебный нож с плексигласовой ручкой, ни в гостиничном холле, где я говорила с портье, притворяясь журналисткой, ни на шестом этаже, когда я подкупала марокканку-горничную, наврав с три короба о любовном свидании. Может быть, ты прав и во мне не хватает настоящей истерики. Одна только нервность. Мало, наверное, ты лупил меня своим плетеным ремнем. Но сегодня мне хватит и нервности, вот увидишь.

Я снимаю платье, туфли, чулки, ложусь на твою кровать и натягиваю одеяло на голову. Мое тело не слишком изменилось с тех пор, оно маленькое и белое, розовеют только колени и соски. Ты говорил, что у блондинок моего типа бывает туповатое выражение груди. А у меня умная, красноречивая грудь.

La fille des glaces, говорил ты. Прохладный, будто подтаявший, живот, а над ним два свежих сливочных шарика. Я кладу обе руки между ног и начинаю. Так вызывают джинна из лампы — осторожно, едва заметно потирая медную горловину. Вяжущая прохлада копится на языке, минуты тикают там, внутри, громко и неутомимо — мое тело набито минутами, как маковая головка зернышками, минуты становятся тугими и прочными, прочнее и длиннее с каждым движением пальца.

Слишком белое тело, слишком гладкое. Я скучаю по царапинам, кровоподтекам и стертым шершавым коленям. Ладно, я понимаю. Все эти штуки, ремни, железные бубенчики-колокольчики, нужны были не затем, чтобы мучить меня. Не затем, чтобы слушать мои крики, придушенные подушкой или твоей ладонью. Не для того, чтобы в сотрясении почвы и небес мы вместе увидели двойное солнце и удвоившиеся Фивы. Тем более что вместе ни разу не получилось.

Слишком белое тело, слишком гладкое. Я скучаю по царапинам, кровоподтекам и стертым шершавым коленям. Ладно, я понимаю. Все эти штуки, ремни, железные бубенчики-колокольчики, нужны были не затем, чтобы мучить меня. Не затем, чтобы слушать мои крики, придушенные подушкой или твоей ладонью. Не для того, чтобы в сотрясении почвы и небес мы вместе увидели двойное солнце и удвоившиеся Фивы. Тем более что вместе ни разу не получилось.

Слишком сильная жажда делает человека беспомощным. Тебя мучила жажда, и ты боялся стать слабым. А меня мучила тоскливая, бесталанная потребность, только и всего. Это где-то на границе между чаяньем и отчаяньем. Ты понял, что слабеешь, и избавился от меня.

Я была чересчур насторожена? Бессловесна? Свыше меры покорна?

Попробуй теперь. Я вырвала тебя из своей головы — легко, будто лисичку из мха.

Ты должен вернуться не позже чем через час, так сказано в записке для координатора, которую ты оставил у портье. Портье похож на тебя — кудрявый француз с высокими наглыми бровями. Твоя книга тоже показалась мне наглой, но она была сделана такой для меня, нарочно, умышленно, назло. Ты написал ее, чтобы найти меня. Чтобы заставить меня показаться тебе на глаза. Ты ведь знал, что я захочу вцепиться тебе в горло или проткнуть тебя ножом. Если я повзрослела.

Мой палец двигается быстрее, теперь он сам решает, что ему делать.

Мой палец тоже повзрослел, не сомневайся. Мы с ним знаем, что то, чего мы так тихо и упрямо добиваемся, немного похоже на смерть. Нам нужно поскорей успокоиться, поэтому мы немного торопимся. Ты сам научил меня этому трюку, вызыванию медного джинна, помогающего остыть и сосредоточиться. Ты сам поселил во мне это электричество, постоянный ток — вездесущий, будто угольный порошок, высыпавшийся из мембраны, кисловатый на вкус, как клеммы батарейки.

Ничего не выходит. Ну и черт с ним. Я смотрю в потолок, минуты сокращаются и увядают. В комнате душно и темно, свет фонарей на набережной не может проникнуть через двойные шторы. В моей сумке лежит нож для бретонского хлеба, я вынимаю его и кладу под подушку.

Я слышу звон приехавшего на шестой этаж лифта, звук открывающейся двери и шаги в коридоре, знакомые, не слишком быстрые. Я слышу как ты дышишь, как брякает гостиничный брелок, они здесь нарочно такие тяжелые, газированная ледяная радость заполняет мне горло.

Слишком слабый огонь? Ну давай, открывай.


vendredi


Набережная в шесть утра совсем не то, что вечером. Гудящий под ногами ненадежный причал, лоснящийся ил, смешанный с грязным песком, сходни, припорошенные солью, горизонт заполняет отчетливая, режущая глаз белизна. Грубый утренний свет пропитывает предметы насквозь: крепостная стена кажется белой, крыша ратуши едва намечена угольной штриховкой.

Я выхожу из отеля, беспрепятственно минуя портье, перед ним чашка с кофе, он кивает мне с усмешкой, это другой парень, помоложе, и он принимает меня за шлюху.

Остров этот на самом деле не остров, а так, песчаная коса, островом его делает прилив, на этот случай у причала дежурит лодочник в блестящих сапогах, он тоже кивает мне и разворачивает газету. Наверное, я не слишком похожа на пассажирку. Платье кажется мне тесным, у первой сигареты привкус желчи, на левом чулке петля. Ни одного кофейного автомата на набережной, пустота и тишь, лавки и кофейни прячутся за синими ребристыми жалюзи.

Вчера, когда я захотела пить и открыла маленький холодильник в коридоре номера, там тоже было пусто. Ни сока, ни виски, ни даже бутылочки Эвиан. Часы на прикроватном столике показывали одиннадцать. Я пробыла здесь около часа, раза четыре слышала приезжающий лифт, звяканье ключей, но постояльцы упорно проходили мимо двери с номером 61. Я обошла комнату, открыла все шкафы, выдвинула ящики — везде пусто, нашелся только ресторанный буклет и коробок спичек. Nique ta mère. Я распахнула дверь в ванную — чисто, пусто. Голубое сияние кафеля, свежие полотенца лежат на полке стопкой.

Почему я сразу этого не сделала? Почему мне не показалось странным, что здесь нет ни одежды, ни дорожных мелочей? И пахнет только шампунем для ковров?

Месье Ф. не пришел потому что он живет в другом номере.

Может быть, в шестьдесят девятом? Suce ma bite.

Оливковая горничная открыла мне номер, в котором никого нет. Пустой номер. Дохлый номер. Этот номер не пройдет. Отказаться от моей двадцатки у нее просто не было сил. А рисковать работой, впуская девицу в красном платье в номер известного писателя — ну нет, va bouffer ta merde.

Пока я лежала на ничьей кровати, размышляя о том насколько смертелен удар ножом в подреберье (копье Лонгина и прочее), Ив вернулся к себе, выпил рюмку гостиничного виски и лег спать, не иначе. Или не вернулся, не выпил, и не лег. Этого я уже не узнаю. В любом случае, я заплатила марокканке за несколько часов сна, подумала я, достала нож из-под подушки, положила его в сумку, закрыла глаза и проснулась только в шесть. От жужжания пылесоса в соседнем номере.

В десять у меня интервью с Radio France, успею переодеться и позавтракать.

Я сажусь на парапет и какое-то время смотрю на перевернутые рыбацкие лодки в блестящей тине, на окна отеля «Белем», полные раздробленного утреннего солнца. Там в отеле, на одной из кроватей лежит тело месье Ф, блестящее, в розовых родинках, как у речной форели. Теперь оно кажется мне слишком тугим, слишком жестким, наполненным какой-то противной упругой жизнью.

По узкой прибрежной дорожке едут две девчонки на красных велосипедах, это местные — с проволочными корзинами для покупок на раме, из корзин торчат белесые от муки багеты и пучки зелени, перевязанные нитками. Наверное, уже девятый час.

Без пятнадцати девять, говорит лодочник, хотя я ничего не спросила. Я подхожу к лодке поближе, минуя закрытый киоск и афишную тумбу, со стороны моря на ней наклеен концертный плакат Мишеля Сарду, это было в Ренне, в феврале, поверх него белеет рекламка проката воздушных змеев. Со стороны города еще держится истрепанный ветром анонс Книжного фестиваля: расписание чтений, портреты гостей в овальных рамках, будто на могильной плите.

А вот и месье Ф. — сорванная щека, лиловый глаз, половина улыбки.

Я убью его, разумеется. Ледяные газированные пузырьки заполняют мне горло, когда я произношу это вслух. Хлебный нож шевелится в сумке, как голодная ящерица, месье Ф. улыбается лоскутом лица. Лодочник оборачивается на звук чужеземной речи и вопросительно щурится. Я убью вашего писателя, говорю я, показывая пальцем на ободранную афишу, в моей жизни появился смысл, понимаете?

Ветер, говорит лодочник, здесь ничего подолгу не держится. Ветер, песок и морская соль.

Я даю ему десятку, и мы отчаливаем.

Назад