Неужели найти человека может быть настолько сложно? Я начинаю думать, что Селин могла нарочно дать мне неправильную фамилию.
Но потом я вбиваю в «Гугл» и собственное имя – «Эллисон Хили», и саму себя я тоже не могу найти. Моя страница в «Фейсбуке» всплывает, только если добавить название моего колледжа.
До меня доходит, что недостаточно знать имя человека.
Надо знать еще и что это за человек.
Тридцать два
На следующий день Келли зовет меня с ними в музей Родена, а потом по магазинам. Я чуть было не соглашаюсь. Потому что мне хотелось бы с ними пойти. Но есть еще одно место. Я даже не думаю, что что-нибудь там найду; просто если я решила побороть своих демонов, то надо идти и туда.
Я не точно все помню, но знаю название перекрестка, с которого звонила мисс Фоули. Оно как-то въелось в мозг. Авеню Симон Боливар и рю де Лекер, перекресток Унижения и Поражения.
Я выхожу из метро и ничего не узнаю. Может, потому, что в прошлый раз я тут просто металась в панике. Но я знаю, что не очень много пробежала, прежде чем нашла телефон-автомат, так что тот сквот художников должен быть недалеко. Я следую методически: сначала по одной улице. Обратно по параллельной. Вперед, назад. Но ничего не узнаю. Я бы спросила, как пройти, но как сказать «сквот художников» по-французски? Старый дом с художниками? Бессмысленно. Я припоминаю китайские рестораны, которые были поблизости, спрашиваю их. Один парень как-то, по-моему, очень оживляется и рекомендует вроде как хорошее местечко напротив рю де Бельвиль. Я его отыскиваю. И неподалеку я нахожу иероглиф «двойное счастье». Может быть, это один из многих других, но мне кажется, что тот самый.
Побродив там еще минут пятнадцать, на пересечении трех тихих улиц я нахожу этот сквот. Там все те же леса, все те же перекошенные портреты, разве что выцвели уже сильнее. Я стучу в металлическую дверь. Не открывают, но внутри однозначно кто-то есть. Из окна доносится музыка. Я толкаю дверь. Она приоткрывается. Я снова толкаю. Вхожу. Никто не обращает на это внимания. Я поднимаюсь по скрипучей лестнице туда, где это случилось.
Сначала я вижу глину, она ярко-белая, но в то же время золотистая и теплая. В комнате работает человек. Миниатюрный азиат, образец контрастности: белые волосы с черными корнями, одет во все черное, причем костюм такой старомодный, словно он шагнул со страниц романа Чарльза Диккенса, но весь в белой пыли, в которой и я была в ту ночь.
Он обрабатывает кусок глины скальпелем, видно, что он всецело погружен в работу, и я боюсь, что он подскочит от любого звука. Я откашливаюсь и тихонько стучу в дверь.
Мужчина смотрит на меня и трет глаза, уставшие от такого напряжения.
– Oui[70].
– Bonjour[71], – начинаю я. И запинаюсь. Моих ограниченных познаний во французском недостаточно для того, чтобы объяснить ему все. Я как-то вломилась в ваш сквот, с парнем. В ту ночь я была с ним близка, как ни с кем и никогда более, но проснулась совершенно одна. – Гм. Я ищу друга, предполагаю, что вы его можете знать. Ой, простите – parlez-vous anglais?[72]
Он поднимает голову и легонько кивает, с грацией, присущей балерунам.
– Да.
– Я ищу друга, может, вы знаете его. Уиллем де Ройтер. Он голландец, – я жду, что на его лице загорится огонек узнавания, но он остается так же бесстрастен, как окружающие нас глиняные скульптуры.
– Нет? Ну, мы с ним ночевали тут один раз. Ну, то есть не совсем ночевали… – Я смолкаю и начинаю осматриваться вокруг, меня охватывают воспоминания: запах дождя на измученном жаждой асфальте, вихрь пыли, гладкий деревянный стол, к которому я прижималась спиной. И возвышающаяся надо мной фигура Уиллема.
– Как, ты сказала, тебя зовут?
– Эллисон, – я словно сама себя слышу с какого-то расстояния.
– Ван, – представляется и он, теребя старые карманные часы на цепочке.
Я смотрю на стол, вспоминаю, как его край давил мне в спину, ту легкость, с которой Уиллем посадил меня на него. Сейчас этот стол, как и тогда, безупречно чист, аккуратная стопка бумаг, незаконченные работы на углу, сетчатый стаканчик с угольными карандашами и ручками.
– Это моя ручка!
– Извини?
Я протягиваю руку и беру из стаканчика ручку. Капиллярную, с надписью «ДЫШИТЕ ЛЕГКО С ПУЛЬМОКЛИР».
– Это моя ручка! С папиной работы.
Ван ошеломленно смотрит на меня. Он не понимает. Ручка лежала у меня в сумке. Я ее не доставала. Она просто пропала. Она была со мной на барже. Я рисовала ею иероглиф «двойное счастье». А на следующий день, когда я звонила мисс Фоули, не смогла ее найти.
– Прошлым летом я со своим другом Уиллемом, ну, мы пришли сюда, думая, что нас пустят переночевать. Он сказал, что в сквоты пускают, – я умолкаю. Ван едва заметно кивает. – Тут никого не было. Но мы увидели, что окно открыто. Мы спали тут, в вашей студии, а когда я на следующее утро встала, моего друга Уиллема уже не было.
Я готовлюсь к тому, что Ван будет недоволен, но он все смотрит на меня, пытаясь понять, почему я вцепилась в эту ручку с «Пульмоклиром», как в меч.
– Эта ручка была у меня в сумке, а потом пропала, и вот я ее нашла, может, была какая записка или еще что…
Ван все так же невозмутим, я уже готова извиниться и за то, что мы тогда сюда влезли, и за то, что я снова пришла, но тут я кое-что замечаю – словно первые предрассветные лучи, какое-то воспоминание освещает его лицо. Он постукивает указательным пальцем по переносице.
– Я действительно что-то находил; но подумал, что это список покупок.
– Покупок?
– Там было что-то про, про… не помню, может, хлеб с шоколадом?
– Хлеб с шоколадом? – Это же основной рацион Уиллема. Сердце готово выскочить из груди.
– Не помню. Я думал, что это мусор. Я уезжал на праздники, потом вернулся, все было в беспорядке. Я выбросил. Мне очень жаль, – он действительно расстроен.
Мы пробрались в его студию, насвинячили, а он чувствует себя виноватым.
– Нет, не переживайте. Вы очень помогли. А как список покупок тут вообще мог оказаться? В смысле, может, вы их пишете?
– Нет. А если бы и писал, хлеба с шоколадом в нем не было бы.
Я улыбаюсь.
– А не могла это быть записка?
– Возможно.
– Мы собирались есть хлеб с шоколадом на завтрак. Да и моя ручка тут нашлась.
– Забирай ручку, пожалуйста.
– Нет, ее можете оставить, – говорю я, и у меня из горла вырывается нервный смех. Записка. Неужели он мог оставить мне записку?
Я обнимаю Вана, от удивления он на миг замирает, но потом, расслабившись, тоже обнимает меня. Я тронута, и от него приятно пахнет масляной краской, брезентом, пылью и старым деревом – эти запахи, как и все, что случилось в тот день, пропитали все мое существо насквозь. И впервые за такое долгое время это не кажется мне проклятьем.
Я ухожу от Вана уже после обеда. Ребята из Оз, наверное, еще в музее; я могла бы с ними встретиться. Но я делаю другой выбор. Я захожу в ближайшее метро, закрываю глаза, кручусь и выбираю станцию наугад. Это «Жюль Жоффрен», и я просчитываю, как мне туда попасть.
Район, в котором я оказываюсь, очень парижский на вид, тут много узких, идущих в гору дорог и повседневных магазинов: обувной, парикмахерская, маленькие бары. Я блуждаю, сворачивая наугад, совершенно не представляя, где я, но, как ни странно, мне нравится чувство, что я заблудилась. В какой-то момент я подхожу к широкой лестнице, вырезанной в крутом пригорке, она как небольшой каньон между многоквартирными домами и зеленой листвой деревьев, нависающих с обеих сторон. Понятия не имею, куда она ведет. Но я буквально слышу голос Уиллема: тем более надо подняться.
Я так и делаю. Иду вверх и вверх. Я дохожу до очередной площадки, а там снова ступени. Когда лестница наконец кончается, я перехожу через небольшую мощеную средневековою улочку, и раз – я как снова оказываюсь в том туре. Автобусы лениво ждут своих туристов, кафе все забиты, кто-то играет песни Эдит Пиаф на аккордеоне.
Я иду в толпе, сворачиваю за угол, и в конце улицы, где на каждом шагу – кафе с меню на английском, испанском, французском и немецком языках, возвышается огромный собор с белыми куполами.
– Excusez-moi, qu’est-ce que c’est?[73] – спрашиваю я у мужчины, стоящего возле одного из кафешек.
У него глаза на лоб лезут.
– C’est Sacré-Coeur![74]
А, Сакре-Кёр. Конечно же. Я подхожу поближе и вижу три купола, большой в самом центре и два поменьше по бокам, они царственно возвышаются над крышами Парижа. На холме перед собором, который светится золотом в свете предзакатного солнца, лежит газон, разрезанный пополам мраморной лестницей, ведущей на другую сторону холма. Вокруг много людей: туристы снимают видео, ребята с рюкзаками валяются на травке, сидят художники с мольбертами, парочки жмутся друг к другу, нашептывая на ухо какие-то секреты. Париж! Жизнь!
В конце прошлогоднего тура я дала себе слово, что ноги моей больше не будет ни в каких полуразрушенных церквях. Но по какой-то причине сейчас я вместе с другими туристами захожу вовнутрь. Несмотря на золотую мозаику, огромные статуи и толпу, все равно почему-то кажется, что это простая окрестная церквушка, в которой тихо молятся прихожане, перебирая четки, или же просто блуждают в своих мыслях.
Я вижу стойку со свечами, можно купить за несколько евро и зажечь. Я не католичка и ритуал не очень хорошо знаю, но ощущаю потребность как-то отметить этот момент. Я отдаю несколько монеток, мне вручают свечу, и когда я ее зажигаю, мне приходит в голову, что я должна прочесть молитву. Молиться ли мне за умершего, например за дедушку? Или за Ди? Или за маму? Или попросить бога помочь мне найти Уиллема?
Но все это кажется каким-то неправильным. Правильно же вот это. То, что я здесь. Опять. Но в этот раз одна. Я не знаю, как правильно это назвать, но я все равно молюсь за него.
Подкрадывается голод, к тому же начинаются длинные сумерки. Я решаю спуститься по лестнице в тот же типично французский район и попробовать найти там недорогое бистро, чтобы поужинать. Но сначала мне надо найти макарон, пока кондитерские не закрылись.
Спустившись, я прохожу несколько перекрестков и только тогда нахожу кондитерскую. Поначалу я подумала, что там закрыто, потому что на двери висят жалюзи, но я слышу, что оттуда доносятся голоса, народу там много, так что я нерешительно толкаю дверь.
Такое ощущение, что тут что-то празднуют. Гостей набилось много, воздух влажный, стоят бутылки с алкоголем и букеты цветов. Я начинаю пятиться обратно, но собравшиеся внутри протестуют, так что я снова открываю дверь, и они машут руками, приглашая меня войти. В магазинчике человек десять, кто-то еще в фартуках, другие в уличной одежде. У всех в руках стаканчики, а на лицах радостное возбуждение.
Запинаясь, я спрашиваю на французском, возможно ли сейчас купить макарон. Начинается большая суета, потом они находят, что я просила. Я достаю кошелек, но от денег отказываются. Я иду обратно к двери, но мне вдруг вручают бумажный стаканчик с шампанским. Я поднимаю его, все со мной чокаются и пьют. Потом крепкий мужчина с усами хэндлбар начинает плакать, и все похлопывают его по спине.
Я совершенно не понимаю, что происходит. Я вопросительно смотрю по сторонам, одна женщина начинает говорить, очень быстро и с сильным акцентом, так что я почти ничего не понимаю, за исключением слова «bébé»[75].
– Ребенок? – восклицаю я по-английски.
Мужчина с усами протягивает мне свой телефон. На экране фотка сморщенного красного создания в голубом чепчике.
– Реми! – объявляет он.
– Ваш сын? – спрашиваю я. – Votre fils?[76]
Усач кивает, и его глаза снова наполняются слезами.
– Félicitations![77] – говорю я. Усач вдруг крепко меня стискивает, а остальные хлопают и восторженно кричат.
По кругу передают бутылку с каким-то алкоголем янтарного цвета. Когда бумажные стаканчики наполнены, все по кругу говорят различные тосты или просто добрые пожелания. Когда очередь доходит до меня, я выкрикиваю стандартное еврейское: «Лехаим!»
И объясняю, что это означает «за жизнь». И сказав это, понимаю, что, может, именно за нее и молилась в той церкви. За жизнь.
– Лехаим, – вторят мне тучные пекари. И все пьют.
Тридцать три
На следующий день я принимаю приглашение Келли присоединиться к тусовке из Оз. Сегодня они отважились на поход в Лувр. А завтра – в Версаль. А послезавтра на поезде уезжают в Ниццу. Они зовут меня с собой и туда, и туда. У меня осталось десять дней, и, кажется, я уже нашла все, что могла найти. Узнала, что он оставил мне записку. Это, можно сказать, больше, чем я могла надеяться. Так что я обдумываю вариант поехать с ребятами в Ниццу. А после прекрасно сложившегося вчерашнего дня я могла бы поехать куда-нибудь и одна.
После завтрака мы садимся в метро и направляемся в Лувр. Нико и Шезза показывают наряды, купленные на уличном рынке, а Келли прикалывается над ними – покупать в Париже китайскую одежду?
– Я-то хоть что-то местное приобрела, – она резко протягивает руку, хвастаясь новыми электронными часами в стиле хай-тек, сделанными во Франции. – У Вандомской площади огромный магазин, в котором ничего, кроме часов, нет.
– Зачем тебе часы в поездке? – спрашивает Ник.
– Блин, сколько раз мы опаздывали на поезд, потому что будильник в телефоне не срабатывал?
С этим Ник не спорит.
– Тебе стоит туда сходить. Магазин просто офигенно громадный. Там собраны часы отовсюду; некоторые стоят сотни тысяч евро. Представь себе, столько за часы отдать. – Келли все не унимается, но я уже не слушаю, потому что мне внезапно вспомнилась Селин. Ее слова. Что я могу купить новые часы. Новые. Как будто она знала, что я те потеряла.
Поезд подъезжает к станции.
– Простите, – говорю я Келли и ее друзьям, – мне надо по делам.
– Где мои часы? И где Уиллем?
Я застаю Селин в ее кабинете в клубе, среди груды бумаг, на ней очки с толстыми стеклами, из-за которых она как-то становится одновременно и более и менее страшной.
Она поднимает на меня глаза, взгляд у нее заспанный и, что меня просто бесит, совершенно не удивленный.
– Ты посоветовала мне купить новые часы, значит, ты знала, что те у Уиллема, – продолжаю я.
Я жду, что она будет все отрицать, обломает меня. Но Селин просто пожимает плечом, как будто это пустяк.
– Зачем ты это сделала? Отдала ему такие дорогие часы, вы же знакомы были всего один день? Не слишком ли отчаянный шаг?
– Такой же отчаянный, как врать мне?
Она снова пожимает плечами и принимается лениво стучать по клавиатуре.
– Я не врала. Ты спросила, знаю ли я, где его найти. Я не знаю.
– Но ты ведь не все рассказала. Ты его видела после… после того, как он ушел от меня.
Она делает такой жест – не кивает, не качает головой, а нечто промежуточное. Идеальное выражение двусмысленности. Инкрустированная бриллиантами каменная стена.
И именно в этот момент мне вспоминается один из уроков Натаниэля.
– T’es toujours aussi salope? – спрашиваю я.
Селин поднимает одну бровь, но сигарету откладывает в пепельницу.
– Ты теперь говоришь по-французски?
– Un petit peu[78].
Она роется в бумагах, тушит дымящую сигарету.
– Il faut mieux d’être salope que lâche[79], – отвечает она.
А я понятия не имею, что это значит. Я изо всех сил стараюсь сохранить невозмутимое выражение лица, разбирая ее фразу по ключевым словам, которые помогут разгадать ее смысл, как учила нас мадам. Salope, стерва; mieux, лучше. Lâche. Молоко? Нет, это lait. И тут я вспоминаю любимую поговорку учительницы про то, что заходить на неизвестную территорию – смело, и она, как всегда, написала нам и антонтим слова courageux: lâche.
Селин что, трусихой меня назвала? Возмущение поднимается по шее, до ушей, потом до самой макушки.
– Ты не смеешь меня так называть, – шиплю я на английском. – Не имеешь права. Ты меня даже не знаешь!
– Я знаю достаточно, – отвечает Селин тоже по-английски. – Знаю, что ты спасовала. – Спасовала. Я уже буквально размахиваю белым флагом.
– Спасовала? Как это я спасовала?
– Убежала.
– Что еще было в записке? – Я уже буквально кричу. Но чем больше расхожусь я, тем более холодной становится Селин.
– Мне об этом ничего не известно.
– Но что-то же тебе известно.
Она снова закуривает и обдувает меня дымом. Я отмахиваюсь.
– Селин, прошу тебя, я целый год предполагала самое худшее, а теперь думаю, что это было неправильное худшее.
Снова молчание.
– Ему, как это сказать, надо-жили…
– Надо-жили?
– Когда кожу зашивают, – она показывает на щеку.
– Наложили? Ему швы наложили?
– И лицо распухло, был синяк.
– Что произошло?
– Он отказался объяснить.
– Но почему ты вчера мне этого не сказала?
– Вчера ты не спрашивала.
Я хочу на нее разозлиться. И не только за это, но и за то, что она так стервозно себя повела в мой первый день в Париже, за то, что обвинила в трусости. Но я наконец понимаю, что дело не в Селин; дело никогда не было в ней. Это я сказала Уиллему, что влюбилась в него. Я обещала, что буду о нем заботиться. И я ушла.
Я смотрю на Селин, она со мной осторожна, как кошка со спящей собакой.
– Je suis désolé[80], – я прошу прощения. А потом достаю из сумки макарон и отдаю Селин. Малиновый, я собиралась вознаградить себя им за встречу с ней. Получается, что я нарушаю правило Бэбс, но мне почему-то кажется, что она одобрила бы.
Селин смотрит на него с подозрением, потом берет двумя пальцами, как будто он заразный. И осторожно кладет на стопку дисков.
– Так что произошло? – спрашиваю я. – Он пришел сюда избитый?
Она лишь кивает.
– Но почему?
Селин делает недовольное лицо.