Алекс Тарн Иона
Лахиш
1.Чувство было неприятное, как от повестки в суд. Когда просыпаешься поутру и сразу — вот она, бесформенная гнетущая тяжесть, лежит на сердце студенистой медузой, ящерицей шастает вдоль позвоночника, жадно чмокает, присосавшись к священным водам беззащитной души твоей. Бр-р-р… Что такое, откуда, почему? Отчего так плохо-то, братцы? Вроде и не пил вчера… И тут наконец вспоминаешь: а… ну да… конечно… повестка в суд! Неприятно-то как…
Только чушь это все, лажа, ерунда. Нету никакой повестки, и суда нету. И насчет просыпания… или как там… пробуждения?.. да, и насчет пробуждения тоже говорить не приходится, хотя бы потому, что спит он, Яник, спит, дрыхнет, как сурок, и все никак ему не проснуться, а надо бы, ох как надо, но — не получится, это он точно знает, не получится, пока не дойдет до младенца, ага, до младенца — до последнего, знакомого, заранее известного кадра в этом бессвязном и назойливом киносне. Проснись! Проснись! Нет, куда там…
Сейчас ему показывают дорогу… или даже не дорогу, а какую-то широкую утоптанную тропу, пыль крупного помола, заросли кустарника и хрустящие от солнца холмы бурого летнего цвета. Против этой картинки он ничего не имеет — знакомые, милые сердцу места. Иудея? Шомрон? Беньямин? Где-то там, не иначе… С ним-то все в порядке, с пейзажем то есть. Чего никак не скажешь о ногах. Ноги ужасны — какие-то задубелые растрескавшиеся коряги, а не ноги. Босиком, по мелким камешкам, по колючкам, по раскаленному песку, по острым гранитным сколам… нет, это ни в коем случае не могут быть его, яниковы, ноги.
Это явный перехлест, даже для ночного кошмара. «Где она, правда жизни?» — взывает Яник к зарвавшемуся режиссеру — из сна, как из кинозала. Мы ведь босиком, знаете ли, не ходим, все больше — в обуви; у нас даже и детство «босоногим» не назовешь; даже по травке — в туфельках, даже на пляже — в шлепанцах: а вдруг стеклышко или какая другая пакость?.. пятки наши нежны, как мочки на ушах; нет, перехлест, враки, господин режиссер, так в жизни не бывает, отредактируйте, переснимите, будьте так любезны, дубль шестьдесят седьмой бе, мотор!
Только какой там мотор… нету тут никакого мотора; ни мотора, ни асфальта, да и вообще ничего цивильного не наблюдается, одна лишь пустыня под ослепительным небом, и пыль, и бурые растрескавшиеся холмы, и бурые растрескавшиеся ноги — его ноги — размеренно и неторопливо — по мелким камешкам, по колючкам, по раскаленному песку, по острым гранитным сколам — раз-два, раз-два, раз-два… Куда? Зачем?
Непонятно — куда, непонятно — зачем, только мертвая тяжесть в сердце, только щекочущее предчувствие плохого под ложечкой… и дышать трудно, ко всем прочим радостям, и ноет в животе, и пот — со слезами пополам — ест поедом твои наглухо закрытые, безнадежно спящие глаза… Проснуться бы, Господи! Проснуться бы… — дудки, никак. Но все-таки, отчего это так тяжело? Не иначе — повестка в суд или еще что в том же духе… в общем, беда тебе, Яник, карачун с прибамбасами, неизвестная страшность в неопределенном будущем — то ли завтра, то ли через год, а может, и прямо сейчас, вон там — за этим вот ближним поворотом.
Раз-два, раз-два… мерно чередуются ноги-коряги, приближая поворот. И ведь главное — сам виноват, идиот; был поворот как поворот, не страшнее прочих, и черт же тебя дернул такое про него подумать — и вот он, результат… короче — сам напросился, кретин. Что ж теперь делать? Что делать? Сколько там осталось? — сто метров?.. девяносто?.. нет, теперь уже меньше. Проснуться бы… нет, не дадут. Господи, страшно-то как. И вокруг — никого, ни единой живой души, даже птицы куда-то подевались, даже кузнечики молчат. Один на всем свете.
Перед самым поворотом — сухое русло и дерево. Тянет узловатые ветки, хватает за плечо, цепляется колючками за рубаху: «Куда ты, глупый?.. не надо тебе туда, вернись!» Раз-два, раз-два… Вот оно.
Вот она, старая знакомая, чертова бабка-ежка — стоит перед ним, подслеповато моргая выцветшими глазами. Белая тряпка на голове, фиолетовая юбка с разводами, малиновая шерстяная кофтень да еще и синяя безрукавка поверх. Вырядилась карга — в такую-то жару! А впрочем, нет уже и жары… — была, да сплыла; и неба больше нету, и холмов, и даже ног твоих бурых не видно, Яник. Всего-то в мире и осталось: ты да старая ведьма… да еще он — младенец у нее на руках. Он-то тут и главный, дураку ясно. То ли год ему, то ли два, черт его знает; спит себе спокойно в байковом своем свертке.
«Возьми его…» — нет, это не старуха; старуха молчит.
Молча протягивает она Янику коричневый сверток с желтой каймою — бери, мол, бери… Но Яник не берет. «Кто ты? — кричит он. — Что тебе надо от меня, старая сука? Что вам всем от меня надо? Оставьте меня в покое! Пошли вы все…» И рывком просыпается.
На часах — шесть с копейками. Считай, что и не спал совсем. Яник садится на койке и хмуро свешивает кудлатую нечесаную башку. Проклятый сон! Когда же это кончится?.. Немытый линолеум пола не дает ответа. Зато в углу вдруг неожиданно возбуждается старый холодильник. Для начала он оглушительно стукает чем-то по чему-то, затем, радуясь жизни, дважды подпрыгивает, торжествующе выдает какую-то особенно праздничную руладу и наконец переходит на равномерное оптимистическое урчание.
Две тарелки, кастрюля и стакан с ложками, составляющие почти полный набор местной посуды, возмущенно позвякивают на полке.
— Глохни, дятел! — угрюмо говорит Яник. — Смотри, как ты всех напугал.
Холодильник подобострастно булькает и виляет несуществующим хвостом.
— Ладно, ладно… — смягчается хозяин. — А вы-то чего переполошились? Могли бы уже привыкнуть за это время.
Посуда, смутившись, замолкает. Ну вот. Наведя таким образом порядок, Яник закуривает и выходит на крыльцо своего вагончика.
Ночью была непогода; ворочаясь в постели, стараясь и боясь заснуть, Яник слышал неровный топот дождя и петушиные наскоки ветра на окна и на деревья. Теперь потоптанная дождем и взъерошенная ветром природа сияет, как довольная удачным свиданием курица. Яник наклоняется и ласково треплет ее по ветке бугенвилии.
«Пойти, что ли, к врачу? Сколько я так протяну, без сна? Может, таблетку какую даст…»- он вздыхает и садится на мокрый садовый стул. Надо же так попасть… Во рту горчит от сигареты, и голова слегка подплывает. Э, что это за шум — там, сзади?
Яник оглядывается. Это — колесница. Запряженная двойкой урартских лошадей колесница медленно катит по пыльной дороге, тяжело подскакивая на кочках и камнях. Яник удивлен. Он удивлен не самим фактом появления колесницы — это-то ясно: снова задремал, а во сне чего не привидится… Нет, он удивлен тем, что ему абсолютно точно известно, что лошади — урартские. Почему — урартские? А черт его знает… урартские, и все тут, зуб даю, да что там зуб — берите всю голову на отсечение. А что такое «урартские», Яник?.. — а вот и не знаю я, что это такое, без понятия; может, это такие кони, которые кричат «ура»… ну, когда, скажем, — в атаку?.. короче, не знаю. Знаю только, что называют их «урартские», причем знаю твердо. Точка. И отстаньте от меня с вашими дурацкими вопросами, и без того тошно.
Колесница приближается, перемалывая камешки грубыми деревянными колесами. Медные ободья сияют на солнце. Надо бы убежать. В колеснице — трое, бородатые, коренастые, потные, в кожаных островерхих шлемах, в странных безрукавках, обшитых металлическими пластинками. А, это доспехи. Надо же, как в кино… У одного из них — лук; второй держит щит и копье; третий — водила. Водила что-то кричит и указывает в сторону Яника, сидящего на придорожном камне. Лучник достает стрелу из привязанного к борту колчана. Надо бы убежать, но Яник не может двинуться с места. Взгляд его прикован к веревочной сетке, свисающей с колесничного борта, рядом с колчаном. В сетке — отрубленные человеческие головы — как футбольные мячи. Задыхаясь от ужаса, он смотрит на оскаленные рты, на застывшие зрачки полуоткрытых мертвых глаз, на запекшуюся кровь в волосах, на рваные кустики жил…
Лучник натягивает тетиву. Что-то обжигает Янику пальцы. Стрела? Нет, это догоревшая сигарета. Он ожесточенно трясет головой и, окончательно проснувшись, встает со своего мокрого пластикового стула. Подумать только — какая пакость! Нет, надо к врачу. Пусть прибивает крышу на место, а то ведь так она ненароком совсем уедет…
2.— Здравствуйте, сударь, — врач говорит по-русски. И не просто по-русски, но еще и «сударь». «Сударь»! Видали такого? Яник хмыкает и качает головой. Но делать нечего: назвался психом — полезай в «сударь»…
— Шалом, адони, — из принципа отвечает Яник, садится и начинает оценивать обстановку.
Кабинетик крошечный, метров шесть; ты-то ожидал чего-то другого… типа как в голливудских муви — витрина с видом на Тихий океан, телевизионный экран в полстены, дизайнерская мебель по спецзаказу, кожаная кушетка для пациента и подтянутый — в некоторых местах — Майкл Дуглас с сигарой, которую он, конечно же, не курит — Боже упаси, а вовсе даже наоборот — задумчиво проводит в политкорректной близости от своего породистого носа.
Дудки. Ничего похожего. Ни тебе Дугласа, ни тебе Тихого океана. Даже окна нету. Кладовка, одним словом. Кроме доктора с Яником, на шести квадратных метрах размещаются набитая папками этажерка, обшарпанный шкаф, припадочный на правую заднюю ногу стол со вздыбившимся пластиком и два стула. Впрочем, стулья не в счет — они площади не занимают; то есть займут, если кто встанет. Но какой дурак тут встанет — тут и места-то такого нету — стоять. Разве что если взять один из стульев на руки…
— Как вас зовут? — прерывает его размышления доктор. — Вы не возражаете, если мы будем говорить по-русски? Я ведь, знаете, за двадцать пять лет иврит так и не выучил…
Ага. Каков приход, таков и поп. Доктор тучен и кучеряв. В большой бесформенной бороде застряли хлебные крошки — хорошо бы сегодняшние. Толстенные очки в старомодной оправе; одно из стекол — с трещинкой. Дужка наскоро прикручена проволокой.
— О'кей, — отвечает Яник. — Давайте по-русски, мне все равно. А зовут меня Яник. Яник Каган.
— Яник? Странное имя… Это сокращенное? От «Янкель»? От «Яков»? Если так, то мы — тезки. Меня тоже зовут Яков. Яков Шварц.
— Нет, доктор, Яков тут ни при чем. Родители назвали меня Иона. Такая, понимаете, дурацкая фантазия. Кто-то там некстати помер — из дальних родственников, в Жмеринке. По нему и назвали.
Ах, Яник… зачем кривишь душой? Жмеринка… дальний родственник… Мелко это, брат, некрасиво. Дед все-таки. Ну да… умники… Вас бы в мою шкуру, вам бы хоть на недельку почувствовать себя мальчиком с невообразимым именем Иона, да в русском детсаду, да на русском дворе, да в русской школе. Как ни скрывайся, как себя ни переиначивай — Яник, Веня, Ваня, Вася… — все равно прознают; рано или поздно просачивается в уши ненавистное слово — и вот уже кто-нибудь особенно вредный, со значением ковыряя песок носком сандалика, спросит как бы невзначай: «А какое у тебя настоящее имя?» И все. Кончено. Даже если немедленно убить вредину этой вот пластмассовой лопаткой — не поможет. Потому что все уже знают. Потому что на следующий день уже весь двор бегает вокруг тебя, тычет пальцами и хором кричит: «Иуда! Иуда!». Потому что нету разницы между Ионой и Иудой, во всяком случае — для детей, во всяком случае — на русском дворе.
И потом, в школе… все эти «ионические ордена», «Ионычи» и «ионизации», вызывающие немедленный прилив творческой энергии у классных остряков. И садист-завуч, упорно вписывающий проклятую «Иону» во все ведомости и журналы — «потому что так указано в официальном документе». Вам бы с мое помучиться, прекраснодушные вы мои… О чем думал он, яников отец, когда, выдержав двухнедельное сражение с мамой и со всеми прочими родственниками, положил заполненный бланк перед немедленно вылезшими из орбит очами регистраторши районного ЗАГСа? — «…как вы сказали?.. Иона?.. есть такое имя?.. вы уверены?.. вы хорошо подумали?.. а может быть, не стоит торопиться — мальчику ведь потом жить…»
И мальчик «потом жил», имея, как говорила бабушка, «все эти удовольствия»… Хотя, с другой стороны, а был ли у отца выбор? Мог ли он назвать сына иначе, даже тогда, в угрюмом 1979-ом году? Нет, не мог. Потому что его отец, яников дед, помирая в Песочной, в раковом диспансере, взял с него соответствующую клятву. А деда звали Иона, и не просто Иона, а Иона Ионович — в честь его собственного родителя, зарубленного петлюровским всадником на улице города Киева — аккурат в тот самый момент, когда бежал он в соседнюю улицу за повитухой. Вот ведь какая закрутка получилась: нет чтобы потерпеть яниковой прабабке! И приспичило же ей рожать именно тогда, когда гулял по матери русских городов удалой еврейский погром, когда никакой нормальный еврей из дому картуза не казал, а сидел, как положено, тихо, молясь своему Богу и поджидая — экий погромный глагол! — поджидая: придут резать или пронесет. Так и прадеду бы сидеть… — глядишь, и был бы теперь его израильский правнук каким-нибудь Борисом, или Алексом, или, на худой конец — Грегори… но роды-то были первые, боялся за жену — вот и выскочил.
А уж как прадед Ионой стал… ну да ладно, в глубь веков не полезем, так уж и быть. Мы ведь тут не за тем сидим, правда, Яник? Мы ведь сюда за таблеткой пришли, крышу на место ставить. А значит, дедушка Ион Ионыч к делу не относится, светлая ему память.
— Вас в детстве, наверное, много дразнили из-за имени… — вдруг выдает доктор, не в бровь, а в глаз. — Вы ведь когда в Израиль переехали? С последней волной, в девяностые?
— В девяносто шестом. В возрасте семнадцати лет. Один, по молодежной программе. Родители у меня до сих пор там, в Питере.
Вот так, коротко и ясно. Чего тянуть-то? Как школу закончил, так и слинял — туда, где злосчастное имя звучит не столь экзотично. Потому что одно дело — отмахиваться от «Иуды» в детсадовской песочнице, и совсем-совсем другое — в казарме российского стройбата. Ведь что ни говори, а разница между детским пластмассовым совочком и саперной стальною лопаткой примерно такая же, как между прадедовым картузом и петлюровской шашкой. Такой вот, доктор, практический сионизм, крайняя степень ионизации…
— А что же ваши родители не переезжают?
— Бизнес у них там, — объясняет Яник неохотно. — И вообще…
И вообще, твое-то какое дело, фрейд малахольный? Ты таблетку давай, а не разводи турусы на колесах. А то завел шарманку: имя… родители… — при чем тут это все? Ишь, засопел, как паровоз… или недоволен чем-то?
Доктор наклоняет голову вперед и вбок, как бы прислушиваясь к внутреннему состоянию своего колченогого стола. Видимо, что-то в услышанном его не устраивает, потому что он берет в руку небольшой — сантиметров двадцать — проволочный прутик и принимается настегивать стол, как норовистого коня. Яник наблюдает за экзекуцией с некоторой тревогой.
— Вы тут телесные наказания не практикуете?
— Что? — удивленно спрашивает доктор, не врубаясь в шутку. — Вы о чем?
— Прутик…
— А, прутик… — говорит доктор без улыбки.
Он оставляет в покое стол, но прутик из руки не выпускает. Несчастная деревяшка несколько раз переступает с ноги на ногу и замирает, настороженно вздыбив исцарапанную столешницу.
— Ээ-э… доктор… — неуверенно вступает Яник, нарушая воцарившееся молчание. — Я, собственно, к вам вот по какому делу…
— Но почему?! — возмущенно восклицает доктор, и прутик в его руке со свистом описывает два полных оборота — вжик-вжик. — Почему?! Как хотите, сударь, но я этого совершенно не понимаю!
Он даже поднимает кулак с явным намерением пристукнуть по сжавшемуся столу. «Интересно, бывает ли у мебели инфаркт?» — думает Яник про себя, а вслух спрашивает:
— Вы, собственно, о чем?
— Еврей должен жить в Израиле, молодой человек, — напряженным голосом провозглашает доктор и мечет на Яника сердитый взгляд сквозь треснутое стекло.
— Вжик-вжик — подтверждает прутик. — В Израиле!
— Это медицинская рекомендация? — насмешливо осведомляется Яник.
— Если хотите — да!
Доктор настроен самым решительным образом.
«Господи, к кому я попал, — в отчаянии думает Яник, глядя на мелькающий перед его носом прутик. — Плакала моя таблетка… Он же полный псих… Все эти „судари“… Он что — старых советских фильмов насмотрелся? Сейчас еще скажет: „Да-с, батенька!“ — и щелкнет подтяжками, как Ленин в Октябре…»
— Да-с, батенька! — запальчиво заявляет доктор. — В Израиле!
Уйти сейчас или потерпеть еще немного? Яник решает терпеть. Альтернатива противнее; таблетка нужна кровь из носу, причем срочно.
Терпение, как всегда, вознаграждается. Доктор Шварц, посопев и побулькав, медленно и неохотно возвращается в исходное состояние. Уставившись в стену, он с видимым отвращением произносит, наконец, долгожданный вопрос:
— Что же вас беспокоит… сударь?
Яник облегченно вздыхает. Слава Богу, прорвало…
— Видите ли, сударь… — начинает он и осекается, боясь быть неправильно понятым.
Но нет — опасения напрасны: доктор, не моргнув глазом, продолжает безразлично смотреть в стену — туда, где висит хевронский календарь с гробницей Патриархов на картинке, месяц Шват, год тав-шин-самех-гимель, 5763-й от сотворения мира. Яник поспешно продолжает:
— Видите ли, я с некоторых пор не могу спать. То есть могу, но боюсь. Стоит мне задремать хотя бы на несколько минут, как тут же начинается сон, один и тот же. То есть не совсем один и тот же, но похожий, из раза в раз. А кроме того — конец. Конец там всегда одинаков: бабка какая-то с младенцем. Началось это с полгода назад и сначала ни капельки не мешало — ну снится себе, и ладно. Но потом стало доставать… понимаете, во время этих снов у меня всегда возникает очень неприятное чувство. Очень-очень неприятное. Это даже не страх, доктор, знаете, когда обычный кошмар. Это намного неприятнее, какое-то давление, что ли… ну совершенно невероятное давление.