Рассказы (-) - Михаил Осоргин 2 стр.


Он хорошо знал и любил цветы. Розой он называл запах розы, сиренью дух сирени, фиалкой ее аромат. Ощупывание цветка мало прибавляло к такому знанию и ничего по обьясняло. Он оценивал цветы по-своему: гвоздика казалась ему ужасной, потому что одуряла ароматом; ужасна была и лилия; выше всего он ценил за тонкость аромата те цветы, про которые говорили, что они не пахнут. Подойдя к букету, не трогая его руками, он его "видел", потому что отчетли-во знал, из каких цветов он составлен. Но и сидя за обеденным столом, он точно знал, какие перед ним блюда: его обоняние было развито так же исключительно, как и его слух, как и его осязание. Не отвлекаемый тем, что зовется зрением, он был всегда во власти множества тончай-ших ощущений, другим не доступных. Ничтожный и скучный для других хлебный шарик он чувствовал в круглой завершенной черте, в мягкости и способности сплющиться, стать кружком, распасться, или же в его пряности, кислоте, хлебном духе, в малой слышности его падения на пол, в том, что он одновременно был и не был - стоит только отнять или приблизить руку.

Родные удивлялись, как он может сразу определять, что это - его чашка - из целого сервиза. Но на ручке была неприметная зрячим неровность, выдавшаяся крупинка фарфора, а край донышка был шероховат знакомо и по-особому. Впрочем, он отличал ее от других и проще, - слегка ударив пальцем по краю, на что она откликалась своим звучанием. В маленькой библиотеке сестры он знал и мог найти любую книгу, потому что раньше, перебирая их, спрашивал названия, и некоторые книги ему читали вслух. Один только раз ощупав предмет, он после угадывал его простым легким прикосновением, едва проведя пальцем по краю. И самый предмет он сберегал в своем представлении в виде легкого штриха, определяющей черточки; он по ним скользил памятью, как зрячие скользят глазами, - и -этого было достаточно. Черточки, запахи, звуки заполняли его мир и располагались знакомыми картинами на экране памяти: ком-наты, люди, сад; труднее - улица, то есть ряд шумов и препятствий, плоскость, заставленная редкими подъемами по крутящимся ступеням.

Значит, и он видел; но он мог видеть только знакомое и не видел ничего, не оставившего следа в его изумительной памяти; остальное он воображал. Так, уличная толпа представлялась ему последовательной и путаной записью локтей, одежд, неисследованных лиц, дыханий и слов. Все это располагалось рядом, сцепившимися черточками и в плоскости обычного экрана, потому что перспектива была ему недоступна. Он знал, но никогда не мот понять выражения: "Человек вдали кажется маленьким". Стараясь понять, он представлял себе кусок мяса, который он ест: кусок делается все меньше. Так отдаление, то есть отрыв от прямых ощущений, постепенно поглощает и человека. Впрочем, то же бывает со звуком и с запахом, и это понятно, только осязание не имеет степеней приближения: то, чего нельзя еще раз коснуться, уходит из области очертаний в другие области, лишь оставляя след в памяти. Человек, ставший маленьким в отдалении, как бы растягивается и утончается, но все еще прикреплен к глазу зрячего, понять это иначе невозможно.

Основным миром его бытия был мир звуков - самый полный, ясный, прекрасный и мучительный.

Предмет мог ударить, пища обжечь и вызвать отвращение. Звук также мог оскорбить резкостью, но он же давал полноту жизненных впечатлений. Звуками его сутки делились, как у зрячих, на день и ночь. В звуках он воспринимал окружающее, не протягивая к нему руки и оставаясь неподвижным. Звуки отличали добро от зла - и его нравственные представления сливались с музыкальными. И звуки же, их бесконечные по разнообразию сочетания, уравнива-ли его со всеми зрячими, чего не делала даже так называемая полная темнота.

В этой полной темноте на его стороне были все преимущества перед зрячими; ничего не видя, они делались беспомощными и беззащитными, тогда как для него ничто не менялось: он "видел", как видел всегда и везде, его движения были в привычной обстановке уверенны и свободны. Они лишались своего единственного преимущества он сохранял все свои способности человека, необыкновенно изощрившего слух и осязание. Они даже в собственной квартире натыкались на предметы и не могли найти выходной двери; он и в малознакомом доме чувство-вал препятствие по особому упору воздуха при движении, иногда по едва уловимому, но все же отчетливому запаху лакированного дерева, бумаги, пыли. Но едва зажигался свет - роли менялись, и он становился, не всегда справедливо, существом низшим и достойным сожаления.

Иное было в мире звуков - его настоящем царстве. Здесь, равный зрячим, он безмерно возвышался над ними не на минуту и не случайно, а по нраву и почти недосягаемо. Они слушали музыку - он ее не только слышал, но и видел, как они видеть не могли. Ухом тончайшим и развитым он ловил им не слышное и облекал звуки в недосягаемые для них образы В аккорде он видел отдельно каждую ноту, и это не мешало ему также видеть их в гармонии. Каждый звук имел для него свои очертания и здесь он не дробил очертаний на куски, на признаки, на черточ-ки лишь стенографической записи: он брал их в целости и позволял им сплетаться по воле, образуя причудливые рисунки. Один звук рождался круглым, как горошина, и катился по гладкой поверхности, другой имел форму монеты и падал плашмя, звеня и сразу замирая, третий хотел протянуться в бесконечность, но, остановленный пределами экрана, описывал дуги и окружности, пока не таял в самом цейтре, и еще иной выскакивал острой стрелкой и вонзался в мягкое, в нем исчезая. Были звуки, которые вырывались толпой и топтались в уголке экрана, а затем плыли, оставаясь приметными,- и тогда он плыл с ними до самого края, за которым их терял с болью и сожалением. Но ему ничего не стоило спутать их, легонько ударив пальцами по ручке кресла, в котором он сидел: на экране появлялись пятнышки, и вокруг них начинался хоровод испуганных звуков.

Он отлично знал, как звуки родятся в рояле; черточки теплой руки цеплялись за углы холодных пластинок чудодейственного свойства, которые внутри инструмента соединялись с тугими струнами резким ударом молоточка. Всю эту работу он отчетливо слышал и восприни-мал. Особо дрожала каждая струна, особо гудел ящик рояла, от которого расходились волны, щекоча и возбуждая ухо; он слышал также и отражение звуков предметами, находившимися в комнате: жестким мячиком они отскакивали, от стен, раскалывались об угол стола, напрасно проваливались в мягкую обивку дивана. Он очень страдал, когда эти ненужные предметы портили мелодию,- другие ничего не замечали. Экран, на котором звуки отражались, делился на лучшие и худшие участки, как делит поля добрый сельский хозяин. На худших полях прорастал сор недостаточно настроенной струны, нечистого удара по клавишам, равнодушного оттенка или больной ноты, вызванной тем, что под ножку рояля попал конец ковра. Это было мучительно, и он старался не посещать заросших бурьяном музыкальных полей, обходить их стороной, забывать о них.

И было еще одно. В мире других восприятий он не знал ничего, не запечатленного его памятью, раньше не бывшего и незнакомого. Только в области звуков его мир слепорожденного мог наполняться неизвестным и неизведанным, совсем новыми сочетаниями и наполняться до краев, до сладкого и мучительного изобилия, иногда до болезненного чувства пресыщения. Перед ним, никогда не знавшим семи цветов радуги зрячих, вырастала могучая, тысячецветная радуга звуков, каскад неповторимых ощущений,- как неповторимы условия, в которых они сегодня рождались, а завтра в тех же родиться уже не могут.

Слушая музыку, простой напев или сложнейшую симфонию, он иногда, боясь пресыщения, медленно повертывал голову - и тогда вся не объяснимая словами картина так же медленно повертывалась в противоположную сторону: и вот он уже видел движение. Обеими ладонями он прикрывал уши, как это любят делать дети, и по своей воле приближал или отдалял звуки, стараясь понять, что такое перспектива, которой никто не мог ему объяснить. Затем он раздувал ноздри и нюхал, и порой ему казалось, что у каждого звука свой особый запах, тупой, пряный, домашний, летучий, как дым, или неотвязный, или неистребимый. В ином сочетании звуков он улавливал то же ощущение, какое испытывал, выйдя в сад в солнечный день; значит, это и есть "голубое небо", "зеленая трава" или "красное знамя". И еще иногда рождалась высота - то, до чего не дотянешься руками и что видят видящие; он теперь знал, что это путь от простого осязания в бесконечность, от памяти в неведомое.

Когда музыка прекращалась, часто чьи-нибудь слова низвергали его с этих высот в обычный и внецветный мир силуэтов. Кто-нибудь говорил: "Прелестно", или: "Мне это меньше нравит-ся",- и он холодел при мысли, что можно пытаться выразить словами только что пережитое. Откуда взять слова? Какими их сочетаниями изобразить все, что накатило, пронеслось и отхлы-нуло? Он вставал, бледный, и, забыв дорогу, выставив вперед обе руки, искал выхода. И выйдя, ясно слышал, как там шепотом говорят. "Бедный, на него так сильно действует музыка!" Бед-ный? И это нищие говорят про миллиардера! Уйдя к себе, он рыдал, потрясенный неизмеримым величием и богатствами своих владений.

Когда музыка прекращалась, часто чьи-нибудь слова низвергали его с этих высот в обычный и внецветный мир силуэтов. Кто-нибудь говорил: "Прелестно", или: "Мне это меньше нравит-ся",- и он холодел при мысли, что можно пытаться выразить словами только что пережитое. Откуда взять слова? Какими их сочетаниями изобразить все, что накатило, пронеслось и отхлы-нуло? Он вставал, бледный, и, забыв дорогу, выставив вперед обе руки, искал выхода. И выйдя, ясно слышал, как там шепотом говорят. "Бедный, на него так сильно действует музыка!" Бед-ный? И это нищие говорят про миллиардера! Уйдя к себе, он рыдал, потрясенный неизмеримым величием и богатствами своих владений.

* * *

Профессор навещал его ежедневно и взял с него слово, что он будет лежать на спине, приподымаясь и вставая как можно реже. И тогда можно будет скоро произвести первый опыт.

Будьте спокойны, повязки не трогайте и не волнуйтe себя ожиданиями.

Он отвечал, что, конечно, не волноваться не может. Ему обещают переход в другой мир, не меньше; это - как бы вторичное рождение. Но ребенок, рождаясь на свет, не имеет за плечами опыта жизни, уже сложившегося мира представлений, а человеку тридцати лет это не так просто. И он прибавил:

- А впрочем, профессор, почем мы знаем, может быть, и у новорожденного был раньше свой особый мир, взрослым непонятный?

- То есть какой же такой мир?

- Ну, мир небытия. Я вот тоже как бы пытаюсь явиться из мира небытия. Для меня-то он дорог и важен, а для вас он просто не существует.

Профессор сказал:

- Э, вы все эти мысли, дорогой мой, оставьте. Мы обо всем этом поговорим этак через годик или раньше. А сейчас ни к чему распускать нервы. Вы - человек интеллигентный, можете себя сдерживать.

Потом прибавил, взяв руку:

- А ну, пощупаем пульс. Пульс хороший. Будьте же молодцом. Мы с вами готовим ученому миру сюрприз. И уж начав доведем до конца.

Слепой ответил, что от души желает профессору успеха.

- Еще бы вы да не желали!

- Да нет, я не уверен, что для меня это будет хорошо.

Профессор рассердился:

- Уши бы мои вас не слушали! Какой вы сейчас человек? А будете человеком.

Перевязки делались в темноте; только за спиной ставилась зависимая свечка. Удара, как при операции, пациент не чувствовал, но одной секунды, пока повязка менялась, было достаточно, чтобы к его сердцу подкатывал опять тот же словно бы шар, который потом дробился на малые и мельчайшие. Его это пугало - профессора радовало.

В один из следующих визитов профессор сказал:

- Вы запомните, по вам зрячий говорит, что в мире много прекрасного, ради чего стоит потерпеть, и что видеть большое счастье. Природа прекрасна, и краски чудесны, и там всякие здания, и особенно люди. Увидите, что такое красивая женщина, вам этого мало?

- Самой красивой женщиной мне кажется моя сестра.

Профессор промычал неопределенно. Сестра слепого была дурна собой,- но не говорить же об этом! Он отшутился:

- Теперь вы и сам будете красавцем. Первое время в очках, а потом их бросите.

Этот разговор вызвал в слепом ряд неотвязных и томительных мыслей. По мычанию профессора он понял, что его сестра не считается красивой. Сестра, которая его воспитала и всю жизнь о нем заботилась с неизменной добротой! Если она не красавица,- что же называется красотой? Сочетание каких-то непонятных красок и линий? Но ведь самое слово "сестра" - красота!

И было еще - уже совсем личное, смешное и стыдное, о чем он долго не решался спросить. Вот теперь у него будут глаза, настоящие, открытые и видящие. У этих глаз будет свой цвет, как у всех человеческих глаз. Какой же цвет?

Он преодолел стыд и спросил профессора, который весело засмеялся:

- Ага! Интересно? У вас глаза, мой дорогой, карие и даже темно-карие. Да неужели же вы этого до сих пор не знали? И это очень, по-моему, красивый цвет, дай Бог каждому. И женщи-нам нравится.

Теперь он лежал и думал о том, что значит - карие глаза? Из многих цветов этот был самым непонятным и неощутимым. Голубое - зеленое - красное соединялось с различными предста-влениями в других областях, ему доступных. Самый звук этих слов о чем-то намекал: голубое любовь, зеленое - звучание крыльев мухи и шуршание травы, красное - кровь, боль, вообще резкое. Карий ничего не значит, хотя часто говорят и о карих глазах. Но до сих пор о цвете его глаз никто никогда ему не говорил,- да и был ли у них цвет?

Когда его навестила сестра, он ее спросил:

- Ты знала, что у меня карие глаза?

Она поспешно ответила:

- Боже мой, это так хорошо!

- Ты этого не знала раньше?

Но она опять сказала:

- Я очень люблю этот цвет.

- А у тебя? Какие у тебя глаза?

- У меня тоже карие, но не темные.

Он обрадовался и после разговора с сестрой чувствовал себя счастливым и спокойным, даже больше - переполненным предстоявшей радостью, которую только теперь стал ощущать ясно. Бодро встретил и профессора:

- Ну, я теперь готов и нисколько не волнуюсь. Я кое-что узнал и понял.

Но что - не сказал. Профессор пообещал завтра снять повязку. Его и это не взволновало: пусть волшебное произойдет! Он уже привыкает к этой мысли. Пусть чудо будет - это весело! Карими глазами, глазами сестры, он увидит все то, что видят другие. То, чего они не видят и что знает он,- останется при нем.

* * *

В последний день он удивил профессора признанием:

- Если что-нибудь я хотел бы видеть, уж не знаю как, то это прежде всего часы. Часы бьют за окном, на башне.

- Все увидите. Почему часы? Вы людей увидите.

- Людей я все-таки знаю; вещи, конечно, интереснее. Но часы - это мне представляется сказкой! Неужели это видно? Скажите, профессор, это высоко, когда их слышно оттуда, на башне?

Профессор и не понял, и не ответил. Взрослый слепой человек может быть наивнее зрячего младенца. И почему именно часы?

В день опыта в отведенной ему комнате был кроме профессора тот, которого он назвал тогда голубчиком, его ассистент. Входила и выходила сиделка, ее шаг был мягче и мельче. Затем позволили войти его сестре, он просил, чтобы она присутствовала при снятии повязки - его новом рождении. Разговаривая с нею, он считал шаги других вошедших: все были мужчины, и их было шестеро. Он знал, что это - врачи и студенты, которым профессор показывает свой опыт: только избранным.

Сестра стояла рядом с ним и держала его руку, когда профессор, вдруг изменив свой обычный шутливый и приветливый тон на строгий лекторский, заговорил:

- Ну-с, мы можем приступить. Занавеси откиньте, а ставень приотворите - вот так, доста-точно. Дневной рассеянный свет хоть и сильнее, но меньше действует, чем выходящий из одной точки, из лампы и свечи.

Потом продолжал, как будто читая:

- Я уже говорил, что ни мы, ни наш пациент не можем ждать... как бы сказать... необыкно-венного происшествия. Когда мы возвращаем зрение утратившему его недавно или хотя бы в раннем детстве, то его глаза легко и довольно свободно возвращают себе уже знакомые впечат-ления, очертания и краски. У слепорожденного этот процесс должен происходить иначе, как он происходит, например, у родившегося ребенка: сетчатка глаза все отметит и отразит, но в сознание это передаться сразу не может; к этому глаза привыкают лишь постепенно. Так что какого-нибудь чуда внезапного открытия нового мира линий и красок мы ожидать, конечно, не можем. Именно поэтому мы должны действовать осторожно и с разумной постепенностью, переходя от темноты к полумраку и затем к свету.

Повернувшись к окну, профессор сказал:

- Пожалуй, еще немного затените; вот так.

И продолжал:

- Так что, господа, чуда в этом во всем нет, но зато есть большее: победа науки, победа нашей общей настойчивости и нашего, я бы сказал, трудолюбия. А теперь...

Профессор на минуту остановился, а его пациент сжал руку сестры. Ее рука дрожала, но он был спокоен и внимательно слушал профессора. От всякого волнения его отвлекла внезапная догадка, что, в сущности, профессору и всем остальным, кроме его сестры, совершенно безраз-лично, какой мир он утратит и какой приобретет, а важно для них только то, как частичка его организма, какая-то сетчатка, воспримет и передаст сознанию внешнее и случайное. Значит,- они его не видят, а он их, видит и понимает: они одинаковы, как чашки сервиза, но его любимой чашки среди них нет. Он еще крепче сжал руку сестры и подумал: "Надо бы как-нибудь проще!"

- Теперь,- сказал профессор,- вот теперь мы... вот теперь я снимаю этот бинт, эту повязку... поверните голову слегка так... вот мы наконец можем ее совсем устранить... и вот...

КРУГИ

Молодой человек, здоровый и сильный, в летнем костюме, сидел на берегу реки, у самой воды, и бросал камушки, от которых по воде расходились круги. Половина шестого, а ее нет: что-то ее задержало, но, конечно, придет. Она написала, что должна сказать нечто очень важное. Он волновался, догадываясь об этом важном; он волновался по-хорошему, заранее решив, что он ей скажет. Брошенный камушек или булькал, или чмокал, смотря по тому, как его бросить. Вода была совершенно гладкой, так что каждый кустик того берега в ней отражался. Круги бежали сначала крутыми, потом все более пологими валиками, сначала спешно, потом спокойнее. По ним перекатывался, как лодочка или как ленивая утка, упавший в воду лист. Вот полному кругу уже нет места на узком течении реки, его края уходят в рощицу водорослей, слегка их шевеля, а по обе стороны бегут почти параллельные линии, и в них запуталось отраженное облако. В середине уже гладь, но еще долго качается травинка и топчется на месте поблескивающий зайчик.

Назад Дальше