— То есть вы считаете, что политические лидеры Майдана борются за власть, а не за Евросоюз?
— Я еду сегодня на Майдан, находясь в отпуске за свой счет. Я поддерживаю не оппозицию и не политиков. С ними я в буквальном смысле слова борюсь. Но, тем не менее, сейчас не время перетягивать этот… канат и рассуждать — плохая ли оппозиция. Восемьдесят пять процентов людей, стоящих сейчас на Майдане в Киеве, аполитичны. Они просто не хотят, чтобы их били за их же деньги. Просто нация проснулась. Сто тысяч вместе пели гимн Украине. А это, знаете, о чем говорит? О том, что точка невозврата пройдена. После того как люди ощутили, что такое солидарность, они стали другими. Ну, натурально другими! Вот и все. Власть тоже должна меняться, становиться гибкой, чтобы выдерживать все эти вызовы, которые бросает глобальный кризис и ЛГБТ-сообщество.
— Если ЛГБТ — это вызов, то бросает его Европа, в которую вы хотите. Разве нет?
— В Польше тоже невозможно провести гей-парад. Они — очень католические. Ну, что греха таить, так ведь и есть… Я люблю людей, но я считаю, что геи и лесбиянки — это… — она ищет подходящее слово, — это болезнь! И алкоголизм, и наркомания, и рак — тоже болезнь. Но никто же не выходит на площадь и не кричит: «У меня рак! Давайте, помогайте мне! Вы обязаны меня понять!». Так нельзя… Не надо вставать на площадях. Давайте, мы, нормальные, тоже выйдем и будем устраивать оргии.
— Вы бы многих обидели, произнеси эти слова в Европе, — замечаю я.
— А я их там произношу! И они нормально на это реагируют — толерантно. Я, как Уинстон Черчилль, родилась тридцатого ноября, и я, как он, — за демократию, но в каких-то рамках.
Рава Русская открывается желтыми домами, у некоторых — рельефные фасады. На одном из зданий — синий флаг с золотой россыпью звезд Евросоюза.
— Это я потихонечку их покрасила, — поглядывает Ирина на дома.
— Желтый — ваш любимый цвет? — спрашиваю ее.
— Мой любимый — фиолетовый, но не могу же я покрасить дома в фиолетовый? А это — памятник Яну Непомуцкому, мы его недавно только заново отстроили. Он — хранитель всей Чехии. Впервые его здесь поставили двести лет назад. — Она показывает через машинное стекло на серую статую, стоящую на постаменте. Очертания ее круглого нимба, украшенного звездами, напоминают рисунок на флаге Евросоюза.
С той стороны, где Польша, окраины Равы Русской продолжаются мерзлыми полями, на которых снег лежит редкими пятнами. На обочине вырастает синий указатель — «Варшава — 308 км». Строем стоят серые будки под синей крышей. Их белые пластиковые двери глухо закрыты. За ними — серые крыши российской таможни, нейтральная полоса, и красные крыши таможни польской.
— Вот эту сервисную зону я построила, — говорит Ирина. — Она пока не открыта. Здесь будет обменный пункт, бистро, аптека, туалет, все как в Европе. ЕС дал деньги, и мы какие-то минимальные проценты от себя добавили.
Машина поворачивает вправо, огибает объезд и возвращается в сторону Равы Русской. Теперь дорожный указатель говорит — «Киев — 598 км».
— Миграция из Равы Русской высокая? — спрашиваю я.
— Трудовая каждодневная — да. У нас три завода — шпалопропиточный, спиртовой и большой лесхоз. Четыре школы, один большой лицей. И большая таможня, которая много миллионов гривен пересчитывает в государственную казну. Нам не идет ни копейки.
— Три завода для маленького городка, кажется, немало… — говорю я.
— Да, но налоги-то идут в Киев. Работая целый день, человек хочет выйти вечером на освещенную улицу. Правильно? Он не хочет переживать за то, что в садике, куда ходит его ребенок, отключили зимой отопление. Он хочет пойти в местную больницу, а не ехать к врачам в Киев, и по месту получить нормальную медицинскую услугу. Он считает, что мэрия обязана ему эту услугу предоставить. Это же справедливо. Это же по-честному. Но мы не можем объяснить, что у нас в бюджете нет денег.
— Когда вы писали свое обращение в Евросоюз, вы же понимали, что отдельно от остальной Украины Раву Русскую в него никто не примет?
— Я основывалась на европейской хартии о местном самоуправлении, которая разрешает мне обращаться с такой просьбой. Я хотела не отделения города от Украины, в этом не было сепаратизма. Мы же заключаем международные договора сейчас. У меня же есть договор о сотрудничестве в торговом представительстве. Ну… я же не виновата, что Янукович изменил курс. Я же понимаю, что у России нет денег, и у нашего государства нет. Так в Европе денег поболе! И я не знаю ни одной российской программы, которая поддерживала бы местное самоуправление на таком уровне, на каком поддерживает Европа. А с Европой я лично уже реализовала пять программ. Да, там нельзя соврать, да, они проверят все до последней копейки, да, коррупцией там и не пахнет. Но, тем не менее… поменяла же я с их помощью окна в садиках…
— А зачем, вы думаете, Европа дает деньги Украине на эти сервисные зоны, на окна в детских садах? — спрашиваю я.
— А они просто так дают деньги.
— Но зачем?
— Это называется поддержкой. Они понимают, что если Украина будет бедной, то больше беженцев от нас поедет к ним. Они цивилизованно к этому подходят.
— А как вы думаете, почему так же цивилизованно Европа не подошла к ситуации в Ливии, когда Америкой, Францией и Великобританией было принято решение ее бомбить? Арабские беженцы из «революционных стран» заполнили Европу. Мне кажется, в этом смысле украинские беженцы для Европы предпочтительней арабских…
— Да что вы говорите?! Европа бомбила Ливию?!
— В две тысячи одиннадцатом году французская авиация обстреляла там гражданские объекты…
— Знаете, я не берусь рассуждать на такие геополитические темы… Чтобы критиковать, надо прежде побывать в этих институциях. Значит, в Ливии виноват сам режим. Как я понимаю Европу? Она очень бюрократическая. У них все должно быть записано на бумажке и все согласовано. Они не мыслят душой, как мы. Они — реальные прагматы. Если им будет выгодно, они будут делать.
— То есть и в украинском решении предпочесть Европу России больше прагматизма?
— Нет… — усмехается Ирина. — Мы просто не верим в то, что Путин — наш друг.
Машина останавливается на обледенелой площадке перед арочным входом на кладбище.
— Я не признаю вседозволенности, которая в рамках революции скидывает памятник Ленину, — говорит она. — Он там себе стоял и никого не трогал. Если вы хотите его убрать, проведите местный референдум. Это — нормальный европейский подход, а не кувалдой бить. Если вы говорите, что вы европейцы, будьте ими, начните с себя… — Она снова не успевает договорить — звонит телефон. Глядя на номер, высветившийся на экране, Ирина хитро улыбается. — Привит, Толик! — начинает она. — Шо ты там вчера перенес памятник Кутузову, я читаю в Интернете? За Майдан? — смеется. — Ну ты даешь, Толик! А при чем тут Кутузов? — с насмешкой спрашивает она и начинает хохотать в трубку. Из трубки доносится мужской голос. — Слухай… — через смех говорит она, — я сиби читаю, дивлюся. Думаю, може мени тоже памятник радяньским воинам перенести демонстративно? Пишут, шо ты проявил акт непокирнисти! — торжественно говорит она. — Но мени так разумити, трошки с сарказмом было написано. Ха-ха-ха… С центра миста, — давится смехом, — на территорию коммунального предприятия… Толик, на хрена тебе Кутузов? — спрашивает трубку и слушает, как набухший упертый мужской голос объясняет ей что-то на том конце. — Аха! — вскрикивает она. — То вы в геополитичном контексте! Шо ми хочим с Францией! То вы французам показали — «Ни тем, кто вас гнобил в тысяча восемьсот двенадцатом году!». Ха-ха-ха! Ха-ха!..Памятники не виноваты, — на чистом русском говорит она, положив трубку.
Ирина цокает каблуками высоких сапог по замерзшей дорожке кладбища. Скрипя снегом, к нам подбегает плотный мужчина в синей куртке и вязаной шапке.
— Ты — сивая, — говорит он Ирине, — а ты — лохматая, — говорит мне.
— Это хлопец хворый, нормальный был, в аварию попал, — тихо произносит Ирина.
— Как расшифровать вашу фразу из письма в ЕС — «суррогат империи зла — мытный союз»?
— Я писала, что власть хочет кинуть нас в суррогат империи зла, — отвечает она, стуча каблуками дальше.
— Простите, то есть суррогат — это мы? — спрашиваю, идя сзади.
— Да вы, — смеется, оборачиваясь. — Суррогатом я вас назвала, потому что вы еще не империя зла, но еще и не гражданское общество. Авторитаризм с демократическим лицом. Но если бы у нас был такой Путин, я бы за него голосовала. Он делает для России хорошо.
— Что хорошего?
— Он действует в интересах своей страны. Чтобы каждый президент так свою страну защищал. Вот натурально!
Мы останавливаемся возле надгробья, украшенного исламским полумесяцем.
— А вы не знали?! — всплескивает руками она. — У нас же тут брат президента Таджикистана похоронен. Погиб, когда в армии служил. Но в то время у его матери не было денег, чтобы забрать тело сына… Поэтому президент к нам теперь часто приезжает.
— А вы не знали?! — всплескивает руками она. — У нас же тут брат президента Таджикистана похоронен. Погиб, когда в армии служил. Но в то время у его матери не было денег, чтобы забрать тело сына… Поэтому президент к нам теперь часто приезжает.
— А можно на христианском кладбище хоронить мусульманина?
— У нас можно! Мы ж — Европа!
Пустырь, покрытый снегом, уходит в рощу темных деревьев. Несколько десятков метров огорожено квадратом бетонных бортиков. Внутри этот пустой бассейн занесен снегом, как и вся земля вокруг Равы Русской. К ней примыкают две арки из красного кирпича.
— Это — стена плача, — говорит Ирина. — Евреи приехали, построили. Здесь когда-то были расстреляны десятки тысяч евреев. Они и сейчас здесь лежат. Евреи приехали и пособирали надгробья, которые Советский Союз с могил снес и укладывал ими дороги, а сверху — асфальт. Здесь просто кости по земле валялись. Вот как издевались над ними. Это сейчас американские евреи делают за немецкие деньги. Там, — показывает на огороженное место, — будет звезда Давида, они будут приезжать сюда и молиться за своих.
Машина, медленно скользя по обледенелому асфальту, удаляется от еврейского мемориала. Скрипят дворники по стеклу. Умолкают.
— Страшнi слова, коли вони мовчать… — начинает Ирина. — Нет, я попробую по-русски сказать: «Страшны слова, коли они молчат, когда они внезапно притаились. Когда не знаешь ты с чего начать, ведь все слова когда-то были чьи-то».
— И как найти нужное слово, чтобы тебя услышали?
— Вот именно… Для меня это тоже загадка. Но я знаю одно — если ты живешь в Киеве и прилетаешь сюда к своим избирателям раз в год на голубом вертолете весь в золоте и «бриони», то… какой ты тогда политик?
Над дверью висит вышитая белая занавеска. В углу — высокая печь, покрытая глиняными изразцами с глазурью. В комнате — стол, на нем стопками сложены фотографии, буклеты, книги.
— Наше село было обстреляно першим. Тут была така церковь-невеличка, капличка. Перший снаряд попал на ту церковочку, и она сгорела… — Пожилая учительница местной школы Надежда Васильевна берет со столика буклет. Открывает. Надевает очки.
— Тут собраны гаивки, — говорит Ирина, — еще бабушка моя собирала. Они ушли с нашими ссыльными в Сибирь, а потом вернулись их детям и внукам.
— Продавала клебаньская дочку свою, — заводит тонким голосом учительница. Мэр, стоя у нее за спиной, подпевает. — А долинська перебiгла: купiть мою. Ми вашу не хочемо, бо лiнива, чотири ночi горцi мочить, три днi мила… Вы все поняли или перевести? — спрашивает меня, дойдя до конца. — На торгу мать продавала дочь свою. Хвалила ее.
— А как хвалила?
— Кака она у ней гарна, каки косы имеет… То дети наши поют, так становятся в два рядка, и из одного выходит мать, представляет дочь свою.
— И что же в результате? Купили ее?
— Нет! — с чувством говорит Надежда Васильевна. — Так другая сторона сказала — мы вашу не хотим, потому что она ленива! Она горшки четыре дня мочила, потом три дня мыла. Они другую купили.
— А как же та? Так и не вышла замуж? — спрашиваю я.
— Так ту уже триста лет продают! — смеется Ирина.
— Мы хотим сделать музей, — говорит учительница. — И помещение уже есть, осталось только отремонтировать, там будут представлены три культуры — украинская, польская, — перечисляет она, и я жду, что она скажет «русская», но она заканчивает: — еврейская.
— Почему вы нас так не хотите? — спрашиваю я.
— А я вам скажу, — махнув рукой на Ирину, чтобы молчала, начинает учительница. — А потому что память генетическая у нас. Мужа моей тети вывезли вместе с детьми. Младшему ребенку было полгода только. Она что успела, то на него надела. По дороге он умер. Муж ее был председателем села и вроде помогал нашим повстанцам.
— А повстанцы-то у себя дома хотели родину свою, — хрипло перебивает ее Ирина. — Они же не шли на Россию нападать. Но их объявили бандформированием! Какое же бандформирование?! Какое?! У нас была наша Украина. Русские пришли и ее забрали. Русские сказали, что бога нет. Хотя мы верим в бога. Вы сказали, что украинского языка нет. Но мы хотим разговаривать на своем языке и петь своих гаивки!
— Линия раздела прошла по нашему селу, — быстро перехватывает слово учительница. — В один день половина села попала в Польшу, другая — в Украину. И знаете, в чем основное качество западных украинцев? В том, что мы ничего не забыли. В том, что мы память свою сохранили!
— Но, может, стоило бы забыть? — спрашиваю я. — И тогда будут нарождаться новые поколения, не помнящие ничего, и им будет легче жить.
— Вы так думаете? — качая головой, с чувством спрашивает учительница.
— Неважно, что я думаю. Это — вопрос.
— Я вам кое-что покажу. — Она берет со стола цветные фотокарточки. — Вот дети пришли на могилу к настоятелю церкви, так он умер шестьдесят лет назад, они его никогда не знали. Но он построил для нашего села большой храм. А вот дети пришли к могиле учительницы. Видите, у ней креста нет, только глыба стоит. Вы думаете, почему? Она была разведчицей УПА. Усыновила двух детишек. И одного из этих мальчиков власть воспитала так, что он пришел к той матери, когда она спала, и задвинул в печке заслонку. Она отравилась угарным газом… Она его приняла, а он ее убил. И этого стереть невозможно! И если бы сейчас не мой радикулит… ой-й, я б стояла на Майдане, как в две тысячи четвертом году.
— Вы не пожалели, что стояли в две тысячи четвертом?
— Нет! — выкрикивает она. — Знаете, дети меня в школе как-то раз спросили: «Вот вы ездили в Киев, на Майдане отстояли. И что же?» А я говорю: «Дети!» — У учительницы перехватывает дыхание. — Я говорю: «Дети… — тише произносит она, — нас продали, если так говорить!..Но я хочу сказать, что видела свой народ, и это — самое главное. Я стояла возле Верховного Совета, когда объявляли итоги выборов, и там со мной стоял миллион украинцев, но было слышно, как муха летит…» — Она делает паузу и приводит дыхание в порядок. — Это был народ, и это была сила… А почему мы хотим в Европу? А потому что мы хотим, чтобы нас судили честные судьи. Вы нас страшите газом? А у нас его никогда не было.
— Я тоже смеюсь, когда мне говорят: «Вам Путин перекроет газ», — смеется Ирина. — Нам в Раве Русской до газа — двадцать километров. А до газа в Европе — четыре километра. Мы до сих пор отапливаемся углем и дровами. А за то, чтобы протянуть на двадцать километров трубу, Украина с нас хочет сорок миллионов. А Европа бесплатно обещает трубу положить. Они газ у вас покупают по триста сорок, нам продают за триста восемьдесят. Так нам выгодней у них покупать, чем у вас — за четыреста двадцать.
Ирина выходит из машины, когда на дороге показывается похоронная процессия. Звучит тихая траурная песня. Мужчины несут хоругви. Медленно двигается за ними газель с гробом. Горожане из процессии аккуратно поддерживают друг друга под руку, и, можно подумать, что тому причина не печаль, а гололед.
Женщина останавливает мэра, и та, склонив к ней голову, выслушивает ее. «Добре, добре», — говорит, отходя.
— Она просила, чтобы я отговорила ее сына ехать на Майдан, — говорит Ирина. — Ее он не слушается, а меня послушает. Я его отговорю. Ему двадцать два. Начнут бить, ну что он сделает?
Задний двор продуктового магазина покрыт плиткой. По углам краснеют холодильники Coca-Cola. У магазинной стены собрался черный сугроб. Двое мужчин в рабочей форме ждут у входа. Мэр открывает багажник. Мужчины сносят туда коробки с продуктами — рисом, гречкой, паштетом, сосисками, лимонами, чаем, кофе. Каждый раз машина приседает под тяжестью новой коробки.
— Столько будет подогрева, — говорит Ирина, глядя, как заполняется багажник, — что ни один «Беркут» не возьмет. Нас не надо организовывать, мы сами можем сорганизоваться, и никакие политики нам для этого не нужны. Кстати, посмотрите на упаковки, — обращается ко мне. — Это все польские продукты. В Польше они стоят в три раза дешевле. И это — еще одна причина, по которой мы хотим в Евросоюз.
Груженая машина останавливается напротив еще одного мемориала, обнесенного цепями. Ирина подходит к высокому надгробью и поднимает со снега сдутый ветром венок. Возвращает его на место.
— А это могилы французских воинов, — говорит она. — В Раве Русской же находится бывший концлагерь. Очень большой. Шталаг‑352. Туда свозили французских и бельгийских военнопленных. Это про Шталаг Черчилль сказал: «лагерь медленной смерти и двух капель воды». Сейчас в живых остались только двое из бывших узников. Приезжали недавно, землю целовали. Они чего только не рассказывали, но я не могла это слушать. Их живыми сбрасывали во рвы и засыпали известью. Они их там просто убивали! — кричит она. — А наши равские трохи носили им покушать…
Наша следующая остановка — библиотека. Здесь свободный доступ к Wi-Fi bibliomist, предоставленный по одной из программ Евросоюза. За столами перед компьютерами в ряд сидят старшеклассники.