Бедный Игнатьев! Ничего он не придумал лучше, чем ответить даме следующим образом:
– По мороженому-то я... не очень... не уважаю... но если что... заходи в получку с Виталиком своим, пойдем в кафе... по-соседски сухаря можно взять, ага?
Опустим же окончание этой ужасной сцены – недоумение героя, бешеную бледность пораженной в своих надеждах женщины. Не будет у Пироговых двухэтажной квартиры – и ладно. Не созрел, значит, еще материальный уровень, нечего к нему и пробиваться через чужой пол, правильно?
Тут интереснее и симпатичнее события назревают.
Удивленный и расстроенный странной беседой, отбывает Игнатьев по домашним закупочным делам. Едет в центр, мостится, теснясь коленями, на высоком троллейбусном сиденье, поглядывает в окно, размышляет. «Вот тебе и на... ну дают люди... да разве ж можно... эх, народ... ковры хорошо, а на кой они, ковры-то, если так... это самое... ну дают люди угля – мелкого, но много...» Вот такие мысли. И если их читать внимательно, можно обнаружить определенное отношение ко всему случившемуся – и к разговору с соседкой, и к истинному смыслу ее действий, полностью дошедшему до Игнатьева к этому времени, и даже в целом к некоторым негативным явлениям жизни, проявившимся в инциденте. Но это все, конечно, если внимательно читать.
Сам же Борис Семеныч тем временем приезжает в центр и отправляется в заданный женою гастрономический магазин за некоторыми бывающими именно в этом магазине припасами.
Прелестный стоит день, и, поглощенный его прелестью, не сразу замечает Игнатьев, что путь его каким-то необъяснимым образом лежит через тот самый бульвар, где проводит он все свои рабочие дни – тот самый бульвар, где когда-то, давным-давно, гулял он в группе незабвенной Эльзы Гавриловны, высматривая, не идет ли уже за ним мать в пыльнике и берете, или отец, по летнему времени без пиджака, в мелкополосатой рубашке с высоко подтянутыми с помощью резинок рукавами... Тот самый бульвар, где ежедневно чинит он проклятую косилку, холит родную зелень – где проходит день за днем его обычная, совсем даже неплохая, но какая-то вдруг задрожавшая изнутри жизнь.
Игнатьев думает, что это ж надо – и в выходной бульвара не минуешь, во бульвар! Навстречу ему идут нарядные отдыхающие москвичи и гости столицы, и он, глядя на их странные одежды, думает, что, наверное, скоро будут на всем иностранными буквами писать еще больше, чем сейчас. К примеру, на правом рукаве – «правый рукав», на левом – «левый», на штанах – «штаны». Не по-нашему, конечно. А может, и уже пишут? Игнатьев точно не знает, потому что языками не владеет, и надписи на карманах, спинах, плечах и прочем точно перевести не может. Однако ничего особенно против не имеет. «Чего ж, пусть... мода... ничего, пусть...» – думает он.
Затем он видит одновременно два предмета. Первый представляет собой деревянное, вкопанное в газон сообщение о том, что выгул собак запрещен на основании того-то от такого-то. Второй предмет прислонен к первому и является сильно выпившим человеком, в котором трудно различить другие детали, кроме недопитой бутылки вина портвейн в кармане неаккуратных брюк. Игнатьев сам некогда принимал участие во вкапывании деревянного запрета, но теперь ему приходит в голову, что относительно собак допущена некоторая несправедливость.
«Может, этот-то хуже... вот стоит, и ничего... а собаки что ж, ну и гуляли бы... и ничего... а то нальют глаза и прислоняются...» – думает Игнатьев.
Все дальше и дальше идет он по короткому бульвару, которому сегодня почему-то нету конца. А навстречу ему уже выходит с противоположной стороны, от памятника, нарушительница собачьего запрета. Рвется к каждому дереву, обкручивая вокруг хозяйки поводок, полуспаниель. Солнце пробирается сквозь светлые легкие волосы женщины с собакой, поблескивая на металлической штучке – не выбросила пока все-таки!.. И вот они уже узнают друг друга, и вспоминают случайный и неудачный контакт, и продолжают сближаться, и... Вот и в таком виде может явиться судьба.
Автор предлагает читателю их оставить в этот очень важный момент жизни. Автор не станет рассказывать, как знакомился Игнатьев со своей наконец воплотившейся в конкретного товарища любовью. Как молча курил, морщил лоб, сердился на себя и думал: «Вот тебе и пожалуйста... ну я даю!.. нехорошо, а что тут делать, когда вообще?..» Не станет он рассказывать и как долго смеялась над собой женщина с собакой, как швыряла в мусоропровод железную штучку и еще некоторые вещи, как снова смеялась над собой и плакала, представляя, что могут посмеяться другие. Не будет и ручаться, что в конце концов все совершенно уладится. Да вряд ли, действительно, может в этой ситуации все уладиться. Что было – то было, а как было – это в самом начале описано. Хорошо было, чего душой кривить! А за хорошее платить надо, этого только дети не знают. И заплатит Игнатьев, и подруга его заплатит тоже... Но хоть будет за что!
А пока автор решил скомкать промежуток между концом и началом этой истории. Скажем только так: они встретились, узнали друг друга и, после многих смешных и грустных происшествий, познакомились близко. Они полюбили друг друга, и, как всякая любовь, их принесла столько же счастья, сколько и горя, доказав всем персонажам сюжета, что они абсолютно живые люди. Игнатьеву и женщине его мечты было хорошо вместе, а полуспаниель нюхал прокуренные пальцы Игнатьева и смешно дергал несуразно мощным носом... Но однажды Борис Семеныч услышал, как на кухне подруга его любимой сказала: «А твой садовник – ничего, милый...» А потом она как-то нечаянно услыхала, как у Игнатьева допытывались друзьяозеленители: «Слышь, а она очки снимает или так просто?» Месяц они не виделись, потом она опять пришла на бульвар...
И много еще всего было, и плакала Тамара в пищеблоке, и Пироговы собирались надолго в отъезд по важным и ответственным делам, опасаясь предстоящего им жаркого климата, и лил дождь, падал снег, и опять светило солнце, и миллионы земляков Игнатьева шли мимо него по бульвару, и во многих головах бродили фантазии большого города, и в фантазиях этих происходили вновь и вновь счастливые нечаянные встречи, как называл любовь один изумительный писатель...
Нет, все-таки не будем писать о любви – что о ней можно написать, ведь действительно все уже было написано когда-то – и о женщине с собакой, и о встрече...
В общем, Игнатьев еще продолжает идти по бульвару, а навстречу ему движется женщина со смешным псом на запутанном поводке. Автор, увы, даже имени для нее не успел придумать.
Вот они уже встречаются глазами и начинают узнавать друг друга.
День из жизни глупца
День из жизни глупца Маленький неоконченный рассказ
Сначала был просто роман – с довольно занятной, казалось, историей. Причем вовсе не фантастической, как бывало у меня обычно, а жизненно-реалистической до последней, никому не нужной детали.
Начало романа я написал в общей сложности часов за десять – по утрам, до работы; по субботам, пока ждал... впрочем, неважно, чего я ждал; иногда среди дня, когда вдруг оказывалась минута без служебной беготни и что-то дергало: надо продолжать выдумывать, бредить... Потом я все это бросил – не пошло, прокисло, завяло, умерло. Бумага, тоненькая пачка, пожелтела в стопке других бумаг, завернулись края, я вообще раздумал заниматься сочинительством – тем более что тут как раз у приятелей стали выходить книга за книгой, причем неплохие и вполне успешные книги, чем-то похожие на ту, которую начал было я...
В общем, бросил я это дело и некоторое время жил без романа, то есть много пил, ужасно много, ходил на службу, болел артритом, еще какая-то дрянь, которую ни один врач определить не мог, обнаружилась в горле, жутко немела правая нога, переживал личную драму middle age crisis (переживание выражалось в том, что я боролся с возрастом путем испытания организма на полный износ всеми возможными способами) – словом, жил без романа. И, говоря всерьез и искренне, был довольно счастлив, если не считать трений с начальством. Что же касается полного счастья, то я к своим немалым годам уже научился не стремиться к нему.
Итак, роман я дальше начала (примерно в авторский лист) тащить тогда, полгода назад, не стал. Теперь же, в силу разных обстоятельств – в основном внутреннего характера, – я написанное перечитал и решил дать и вам возможность это самое начало прочесть, чтобы и вы могли судить, правильно ли я прежде поступил. И если кто-то из вас скажет, что правильно и что даже вообще не следовало мне все это затевать много лет назад, не мое это дело, – не обижусь, ей-богу.
Все необходимые пояснения относительно обстоятельств, заставивших меня вернуться к работе, краткий пересказ содержания романа, которое должно было следовать за началом, а также то, что мне известно о происхождении его названия, я приведу потом.
К Троице Юрий Матвеевич Шацкий выправил наконец все бумаги и получил от Французской Республики пенсион. А уже на Рождественский пост, чтобы Праздник светлый встретить на родине, – потратив немалые усилия на сборы и разные формалите – оказался в Москве.
Все необходимые пояснения относительно обстоятельств, заставивших меня вернуться к работе, краткий пересказ содержания романа, которое должно было следовать за началом, а также то, что мне известно о происхождении его названия, я приведу потом.
К Троице Юрий Матвеевич Шацкий выправил наконец все бумаги и получил от Французской Республики пенсион. А уже на Рождественский пост, чтобы Праздник светлый встретить на родине, – потратив немалые усилия на сборы и разные формалите – оказался в Москве.
Решение было давнее и хорошо обдуманное, как хорошо обдуманной была почти вся вторая половина шестидесятипятилетней жизни Юрия Матвеевича – притом что первая пролетела весьма авантюрно. Или, точнее, именно поэтому.
Года за три до законного возраста он, читая «Русскую мысль» и с пяток неуклонно выписываемых московских газет, пришел к выводу: в России жизнь становится, коли не стала уже, нормальной. Будучи человеком исключительно реального ума, что с твердостью взглядов сочетается редко, но в нем сочеталось, Шацкий в понятие «нормальная жизнь» вкладывал строго определенный смысл. Он был далек от того, чтобы предполагать, будто в России, после почти века беснования и разора, в пару-другую лет установится постное благоденствие вроде скандинавского или пуританское ханжество в сочетании с хамской чрезмерностью во всем, как в Североамериканских Штатах, или хотя бы непоколебимая буржуазность, к которой он сам вполне привык среди иностранцев (как упорно называл французов, проведя среди них всю жизнь).
Но так же далек он был и от того, чтобы брать на веру все те ужасы, которые с наслаждением, свойственным, как он считал, самоедскому русскому характеру, расписывали московские журналисты, а следом и их парижские коллеги.
Юрий Матвеевич считал нормальной жизнью для нынешней России нечто похожее на жизнь послевоенного Парижа, ему очень памятную: полно спекулей, непрофессиональных шлюх, американских сигарет и джаза, левых философов в черных беретах и свитерах, нуворишей в дорогих авто и просто сомнительных молодых людей в мягких шляпах и полосатых костюмах, с оставшимися от бошей «вальтерами» за поясами брюк сзади. Иногда возникали и другие ассоциации: например, с некоторыми африканскими странами, в которых архитектор Шацкий провел немало лет, строя православные храмы для малочисленных, но твердых в вере тамошних русских общин. Насмотрелся он там на бессовестность властей, наслушался ночной стрельбы, после которой иногда одни воры и душегубы изгонялись из президентских и министерских дворцов другими такими же, пожил в шикарных отелях, возвышавшихся среди мерзости и грязи. Но эту параллель, поскольку был хотя и трезвомыслящим, но патриотом, он сам и отвергал: все же Русь Святая – не Нигерия какая-нибудь.
Впоследствии почти все предположения Юрия Матвеевича подтвердились, чему он сам удивлялся.
Дело в том, что родился Шацкий на ферме в Бретани, в часе езды от Руана – ферму эту его отец купил в двадцать восьмом, десять лет оттрубив в парижском такси, через год привез туда юную жену, русскую же, конечно, парижанку, там Юрий и родился весною тридцатого.
С семнадцати лет, как уехал в Эколь Политекник, жил молодой Шацкий в Париже, меняя только арондисманы соответственно квартирам, более и более просторным по мере карьеры. Из квартир этих, именно ввиду карьеры, он отъезжал на очень долгие сроки, на годы, строить храмы по всему миру, от упомянутой Нигерии до Новой Зеландии, от Аргентины до Аляски...
Но в России, которую он, естественно, считал родиной, Шацкий ни разу до сего времени не побывал. Да и в голову ему не приходило ехать туда при большевиках. Увлечения коммунистическими идеями и вообще левой романтикой, повального среди французских интеллектуалов его, да и последующих поколений, он счастливо избежал. Может, потому что безумно любил своего отца, мичмана Императорского флота Матвея Георгиевича Шацкого, и мать, Елену Николаевну, в девичестве Энгельгардт. Люди эти, жизни и мысли которых навеки остались для него не подлежащими никаким оценкам, кроме восхищения, Россию любили, как и подобает русским, мечтали о ней, но при коммунистах мечты эти оставались необсуждаемо платоническими – как об утраченном рае.
Поэтому и не был Юрий Матвеевич в России, покуда оставалась она большевистской империей, ни разу. Ни туристом со своим безупречным французским паспортом, ни по делам каким-нибудь. Да и какие у строителя церквей могли быть там дела?
И вот теперь он, все обдумав, твердо решил и начал понемногу готовиться, а став наконец – в последние годы уже подгонял время, признаться, – полноправным ретрете, повел завершающие, быстрые, но несуетливые сборы.
Продал, давно уже отгрустив по ней, родительскую ферму каким-то симпатичным англичанам за неплохие деньги; квартиру свою в Марэ, уже давно сделавшемся весьма модным кварталом, сдал под гарантию очень порядочной конторы, и притом дорого – да и то сказать, сама квартира была хороша, в редком для этого места османовском доме, безукоризненно отремонтирована и декорирована по его собственным рисункам; все, что, по его мнению, могло понадобиться для пристойной жизни в России, купил, упаковал и приготовил к отправке; наконец, заказал на первое время через русское агентство комнату в хорошей, со старых времен известной – из книг, понятное дело – московской гостинице...
Да взяв авион «Эр Франса», и прилетел по морозцу.
Прошел после этого год.
В Москве Юрий Матвеевич вполне освоился, более того – настолько основательно, уютно и разумно обосновался, что удивлял этим не только многочисленных знакомых, появившихся у него чрезвычайно быстро, но и, бывало, самого себя.
Всего ничего поживши в гостинице, неприятно поразившей, впрочем, несоответствием между ценами и качеством прислуги, он купил себе квартиру, точнее, студию, причем – все впоследствии изумлялись – его не обманули. Секрет удачи самому Юрию Матвеевичу был вполне известен. Это, собственно говоря, был общий секрет всех его удач в приобретениях: никогда он не выбирал долго, никогда не покупал вопреки принципам и вкусу, никогда не искал дешевого, но никогда и не платил дороже, чем решил заранее.
А в результате поселился он именно так, как хотел и, соответственно, как ему подобало или, если угодно, шло, а именно: в самом центре, на Тверской улице (которую он мгновенно, будто старый москвич, стал называть Горького), в сталинском, тридцатых годов, безобразнейшем, на его профессиональный взгляд, но солидном доме, чем-то напоминавшем монстров с авеню Рапп. Более всего повлияла на его выбор необычность самой студии: это было огромное пустое (снабженное, правда, всем комфортом и телефоном) помещение над аркой, ведущей с улицы в узкий асфальтовый двор. Все было освещено двумя огромными итальянскими окнами, от пола до потолка, выходившими, естественно, на Тверскую и во двор. Попасть в студию можно было с промежуточной, между вторым и третьим этажами, лестничной площадки – нужно было войти в маленькую дверь слева от арки во дворе, впрочем, через парадные ни в один подъезд в доме не ходили, вероятно, с того дня, как он был построен.
Но дополнительное чудо квартиры Юрий Матвеевич обнаружил не сразу, во всяком случае не при покупке. Чудо же было вот какое: вход имелся и с лестничной площадки другого, симметрично расположенного подъезда – от арки во дворе справа...
Словом, удивительнейшее нашлось в Москве для месье Шацкого жилье.
И купил он его через первую же иммобилье, в которую обратился, найдя ее адрес в первой же газете, развернутой за первым же гостиничным завтраком...
Что в оплату ушло все, вырученное за ферму, и еще немного из сбережений, Юрия Матвеевича отнюдь не разорило, человек он уже давно был небедный. Так что, нимало не стесняя себя средствами, он продолжил после покупки студии устройство своей жизни на новом месте. Поездил по бурно плодящимся в Москве антикварным лавкам – могло показаться, что все это старье, большею частью, конечно, не настоящий антик, а броканте, быстро понаделали после конца коммунизма или где-то хранилось до времени, черт его знает. Накупил не лучшего, но все же павловского красного дерева, каких-то сомнительных холстов, даже смешноватых, но ему понравившихся, старых, местами до основы вытертых, но настоящих ковров, афганских, почти полный кузнецовский сервиз и груду столового серебра (выбирал без монограмм: с чужими вензелями – это было бы уж совсем неприлично). Затем от приятного перешел к насущному: к постельному белью и оборудованию для ванной и кухонного уголка, потакая привычкам, выбирал французскую фабрикацию – благо, в России теперь можно было выбирать, а ведь он помнил по чтению старых газет идиотическое слово «дефицит» – что была у большевиков за манера самые глупые слова то у французов, то у англичан заимствовать?..
Все это – покупки, доставку их в постепенно заполнявшуюся студию, расстановку и прилаживание к месту – Юрий Матвеевич делал самолично и собственноручно, привлекая только шоферов для перевозки, грубую рабочую силу, чтобы внести тяжести (для гигантского платяного шкафа, еще более гулливерского письменного стола и уж совершенно непристойных размеров ложа с гнутыми спинками пришлось выставлять со двора окно и добывать лебедку), и, наконец, специалистов – установить всякие краны и плиты – без них нельзя.