По дороге они беседовали, это всегда были серьезные разговоры о вещах основополагающих.
«И не в том дело, – продолжал Виктор Иванович развивать свою мысль, плавно и тяжело вписывая в переулки тускло сверкающее тело монстра со старомодными, вертикально поставленными фарами, бросавшими желтый свет на пустые, изувеченные снежными наростами и провалами тротуары, – не в том дело, что у власти те же коммуняки и ворье, а в том, что мы сами такие. Разве я не прав, Юрий Матвеевич? Что, их с Луны к нам спустили или цэрэу внедрило? Не в том дело (он очень любил этот оборот), что каждый народ заслуживает своего правительства, а в том, что правительство, хоть оно из аристократов, хоть из быдла, оно и есть народ, те же самые люди. Вы ж знаете, я был невыездной, только в Турцию и вырвался, когда комиссии райкомовские уже отменили, а деньги еще не поменялись, но читал, следил за всем, думаю, кое-что понял... Ну американский президент от любого их адвоката ничем не отличается, по той же моде живет: сейчас положено по утрам бегать, негров любить и от баб шарахаться, чтобы не засудили, – он бегает, любит и шарахается, да еще с курением борется... Америка вообще все больше, как мне отсюда кажется, становится похожа на совок, только богатый очень... Но ведь и в Европе то же самое. Ваш-то, французский начальник – такой же жлоб и тайный бабник, как любой булочник, немец на всех его земляков-пивоглотов похож, англичанин такой же отмороженный, как все их джентльмены, которых в школе пороли... Ну и наши: что мой сосед – лентяй, пьяница, мыслитель самодеятельный и мелкий вор, что депутат, за которого он голосует, – один черт...»
«Однако строги вы к человечеству, голубчик, – вздыхал Юрий Матвеевич, слушавший терпеливо, никогда не перебивая. – Относительно соотечественников согласиться, хотя бы отчасти, могу, не мы с вами первые это заметили, еще классики наши не жаловали ни простую чернь русскую, ни чернь властительную. Хотя, конечно, не забывайте, что житейскому и душевному нашему разгильдяйству соответствует душевная же отзывчивость, “вселенская”, как гений выразился. Да и по-житейски народец наш российский бывает иногда и приятен, не так ли? Как потащит все на стол нежданому гостю, да еще за водкой побежит на последний грош... Но уж европейцев вы зря так честите, там к власти народ приходит серьезный, дельный, из толпы выделяющийся, там-то как раз выделяться не зазорно, а наоборот. А вот американцы – тут вы правы, как есть дурно воспитанные дети, и президенты их такие же...»
Иногда, уже доехав до места, Шацкий еще минут десять не вылезал из машины, договаривали разговор – было им друг с другом интересно, у них и банальности были общие.
Пока Юрий Матвеевич проводил вечер, Рожков парковался где-нибудь поблизости, но не у самого подъезда – чтобы внимание к машине не привлекать, а выход видеть и подать сразу, как покажется громоздкая фигура, подсвеченная из двери, будто на сцене, – и полудремал чутко, заперев все дверцы, подняв все стекла, а правую руку свесив в узкое пространство между сиденьем и панелью: там держал кое-что на всякий случай, город становился все опасней.
Шацкий ужинал, или смотрел спектакль, или бродил по галерее – в одиночестве – часто, впрочем, кланяясь все прибавлявшимся светским знакомым, но ни с кем в долгие разговоры не вступая, как человеку истинно светскому и подобает. За едой, вином и кофе, который пил на ночь, не смущаясь возможностью бессонницы, сон все одно был из рук вон, хоть что хочешь делай, Юрий Матвеевич предавался воспоминаниям, что для пожилого и одинокого мужчины естественно. Воспоминания иногда отвлекали его даже в театре от происходящего на сцене, или на выставке он вдруг обнаруживал себя бессмысленно стоящим перед абсолютно неинтересным полотном...
Вспоминал же Юрий Матвеевич все чаще не сизые парижские закаты, не замкнутое каре своей любимой площади де Вож с парочками в недвусмысленных позах на траве, не жаркие и диковатые страны, турок и сербов-артельщиков, так и норовивших, только отвернись, либо кладку на авось сварганить, в чертежи и носа не сунув, либо своих же земляков-рабочих обобрать, не родительскую ферму и бродившее по ней семейство ослов, Жана, Мари и Жана-Пети, содержавшихся без практической цели, по душевной к ним привязанности семейства Шацких, не пейзажи Альп или Великих Озер, не Катманду и не Манчестер, и даже родителей своих и своих друзей, тоже большею частью переселившихся в иной мир, вспоминал он нечасто...
Главными в его воспоминаниях были женщины.
Удивлялся он даже не самим воспоминаниям такого рода, а тому, что посещали они его в Москве гораздо регулярнее, становились все ярче и навязчивей – ничего подобного в Париже в последние годы не бывало, и Юрий Матвеевич начал было уж думать, что с этим вовсе покончено, и, если по чести, радовался освобождению.
Потому что лет до пятидесяти пяти женщины в жизни успешного и известного архитектора Шацкого занимали неестественно огромное место, жизнь эту ломали, как могли, изуродовали, в конце концов, насколько сумели, да и когда понемногу отстали, уплыли в прошлое, след оставили неприятный: еще и в молодости, будучи человеком верующим, он постоянно казнил себя за беспутную жизнь, а уж в старости, когда к встрече с Всевышним начинают готовиться и самые отпетые вольнодумцы, он остался вовсе только с раскаянием, сожалениями и стыдом, хотя уже причины стыда стали прошлым.
В Москве же, хотя здесь он так же обязательно ходил к воскресным службам и на все праздники в известный храм Воскресения на Успенском Вражке, как в Париже в собор Александра Невского, – почему-то в Москве как-то отошел, стал дальним и бледным фоном стыд, потом и раскаяние словно отстоялось, осело как бы осадком в стакане налитой из московского крана воды, остались лишь сожаления, да и те стали скорее практическими: тогда, мол, не так себя вел и вот тогда – тоже, все могло обойтись без сокрушительных последствий, если бы...
Изменения эти иногда пугали его, он будто спохватывался – да что же это со мною, старым дураком, происходит, мало, что ли, хлебнул и других заставил нахлебаться, забыл разве, сколько горя и поздних слез было, как мучился, – но ничего поделать не мог, через небольшое время мысли эти уплывали, растворялись, и лишь много спустя замечал, что уже давно думает снова о том же, всплывают проклятые картины.
Женат он был давно.
После войны, в студенческом неустройстве, в пьяноватой атмосфере рив гош сошелся с некрасивой, но, как водится, от этого только более прелестной, юной – моложе его на два года – полькой. В Париже оказалась она, как многие того времени беглецы из Восточной Европы: в сумятице, пока советские энкавэдешники и местные коммунисты не огляделись и не принялись наводить свой порядок всерьез, родители ее, небедные по лодзинским меркам люди, прихватили все ценное, что могли увезти, и по еще не перегороженным дорогам вырвались на свободу. Когда же Юрий Матвеевич познакомился с Басей в забегаловке на рю Монж, она уже была настоящей парижанкой, то есть носила берет, короткие и узкие черные брючки и мужской, туго подпоясанный плащ, много курила «Голуаз», работала непонятно кем в какой-то маленькой экспортно-импортной конторе на Репюблик (скорее всего жульнической) и вечером ходила на лекции по театру.
Они жили, как положено, в плохо переделанном под квартирку чердачном чулане, в дряхлом доме позади Инвалидов, на ящиках и рваном тюфяке, питались кофе, рогаликами и самым дешевым розовым из Прованса, и жизнь их, за исключением часов семивосьми в сутки, на помянутом тюфяке и проходила.
Ему шло к двадцати, ей было только-только восемнадцать, они прожили вместе год.
А на исходе того года, совершенно невменяемый от непрерывного, до черно-зеленых кругов под глазами испытания своих и ее сил – оба оказались одержимыми, бешеными, – он брел с занятий в своей архитектурной школе за нею, чтобы забрать из конторы и снова по безденежью пешком отправиться домой, на чердак, прихватив по дороге багет, немного сыру и литровую бутыль «Кот де Прованс»...
В конторе – кажется, перед каким-то праздником – было пусто, консьерж наверняка пил уже какую-нибудь дрянь в брассри напротив, деревянная лестница с узкими ступенями скрипела, когда он поднимался... Но, оказалось, скрипела недостаточно громко...
Вот до этого места я и дописал уже почти полгода назад роман. И тут как-то пошло-повалилось: заболел, рассорился с близкими, работы прибавилось – забыл сообщить, что я вовсе не профессиональный романист. Я служу в большой, но на ладан дышащей, как, впрочем, и все вокруг, фирме, по образованию я инженер, но работаю уже лет восемь непонятно кем, так, общее руководство, суета, то, что называется в моей нынешней стране бизнес, зарабатываю на неголодную жизнь, а романы пишу давно, но толку нет... Так вот, работы прибавилось, потому что хозяева фирмы напугались, видимо, ощутив, что именно на ладан дышим, и совсем не осталось ни сил, ни времени сочинять чужую жизнь, дай Бог со своей справиться, а тут еще пришла в голову спьяну одна мысль...
Лежал я поздней ночью на мятой и мокрой по летнему жаркому времени простыне, начинал падать в обморочный, но, по опыту известно, недолгий пьяный сон и вдруг дошел: а зачем его писать-то и дописывать? Мне и так все известно, что дальше будет; читателю, если таковой даже и найдется, можно по-быстрому все короткими словами пересказать, чтобы и он время не тратил, а употребил бы его с пользой – в Эмираты челноком съездил или с коллегой разобрался по понятиям; что же до издателя, то, во-первых, его не предвидится, во-вторых, и он таким оборотом будет доволен, поскольку при равной стоимости бумаги и полиграфии мой художественный прием позволит выпустить на рынок гораздо больше увлекательности (если таковая вообще в замысле присутствует).
Я протрезвел, непрочный мой сон улетучился совершенно, и начал в быстро проясняющемся (до возможных пределов) уме складываться этот самый пересказ.
Получилось вот что.
Мой герой, потомок первой волны эмигрантов, французский архитектор на пенсии, решил прожить остаток дней на освободившейся от большевизма родине предков. В Москве он купил весьма странную, но стильную – как парижскому архитектору, даже и на пенсии, подобает – квартиру: над аркой дома сталинских лет постройки помещение, ограниченное с двух сторон гигантскими итальянскими (полукруглыми) окнами, а с двух других – выходами, ведущими в два, по обе стороны от арки, подъезда. Окна же выходили – одно на Тверскую, в нижней ее, самой престижной части, а другое – во двор, на возвышающийся там плоский холм бомбоубежища.
Оборудуя и обставляя эту свою квартиру, герой познакомился с работягой новых времен: кандидатом наук, мастером-пятиборцем, тяжело выживающим в экономической свободе. Архитектор нанял его шофером, постепенно хозяин и слуга подружились...
И вот таким образом я было стал тянуть повествование, но опомнился: зачем? Ну расскажу, как герой мой, к величайшему удивлению для самого себя, прогуливаясь почти ежевечерне вблизи своего жилья по Тверской, познакомился, потом ближе сошелся, а после и подружился с московскими проститутками, как постепенно сделались они его старческой манией, уже жить не мог он без почти постоянного общения с ними. Стыдясь, пользовался и профессиональными их услугами – притом что никогда не позволял себе такого прежде, ни в Париже, где уж, казалось бы, пожалуйста, первый сорт, ни в экзотических местах, где и необходимость бывала, и все условия... Но чаще просто общался – что называется, по-человечески.
В общем, стали они называть его французским дедушкой, и он этим даже немного гордился, а одну из них выделял, и постепенно...
Дальше сюжет был тоже ясен, но я опять остановился.
Ну, подумал я, и что из этого? Предположим, получится хорошо сваренный триллер: эта самая девка, которую он предпочитал всем другим, маленькое, складно сложенное существо с плохо выкрашенными желтыми волосами, работающее не только за деньги, но, по темпераменту своему, и для удовольствия, окажется подосланной. И однажды втравит моего героя в дурную историю, в которой окажутся замешанными очень большие денежные и государственные люди, – ну вроде бы простая разборка с какими-то уличными бандитами из-за шлюхи, вроде бы она бабки с них сняла и продинамила, вроде бы в его квартире спасается, вроде бы другие девки им подсказали, но на самом-то деле не такая простая история, а попытка подставить в поганое дело одного не то банкира, не то политика, не то всё вместе, – но герой с его шофером-дворецким-другом выкрутятся, уйдут через второй выходвход странной квартиры, а менты повяжут тех, кто сунулся в квартиру, и разразится очередной гигантский политический скандал в стране, а герой будет в ужасе и даст себе зарок никогда и ни в каких обстоятельствах с продажными женщинами не иметь дела, но тут вспомнит то удивительное чувство перехватывающей дух свободы, с которым вынимал оливковые сотенные бумажки и смотрел, как они исчезают в сумочке, а она уже раздевается, вдавленные полоски остаются от снятых лифчика и трусов, освобожденная, падает и расходится в стороны грудь, едва уловимый запах возникает в комнате...
И отказаться от переживания этого вновь и вновь – нет сил.
Словом, вечером он снова выходит на Тверскую и, к своему удивлению, встречает ту самую, с желтыми волосами, она пугается насмерть: и за меньшую вину девчонок мочат только так, – но он даже и не упрекает ее, он ее уже обожает, он уже понимает, что жить не может без этого мелкого животного, без этих ужимок женщины-клоуна, без этой московской Кабирии, и сам представляется себе Мастроянни, что ли, и посмеивается над собой, и ужасается, и все крутится в полной достоевской жути, в стыде, потому что он, кроме нее, водит время от времени к себе и других, доплачивая им, чтобы с нею не болтали об этом, он чувствует себя постепенно сходящим с ума, потому что он тайно! изменяет! проститутке! – это действительно безумие, но он уже полностью утратил волю, чему способствует все увеличивающаяся дневная доза скотча, и уже вовсе какое-то дикое свинство затягивает его, и он специально приводит других девок либо сразу после нее, либо перед, чтобы еще было гаже и чтобы совсем от себя самого тошнило.
Его шофер все видит и даже пытается остановить, образумить старика, которого очень любит, но слова его звучат уже в пустоте – поздно, покатилась так вроде бы достойно завершавшаяся жизнь в грязную, липкую яму, в смрадный погреб, в подполье. И остается только присутствовать при этом и заботиться хотя бы о безопасности старого безумца, то исчезающего куда-то и являющегося невменяемо пьяным – тюкнут такого в темном дворе слегка, только чтобы обобрать явного иностранца, а ему окажется достаточно; то наводящего полную квартиру девок – а им что стоит этого Казанову, без малого семидесятилетнего, клофелинчиком угостить и все, что в сумки поместится, прибрать. Он наутро – если проснется, конечно, у девок-то дозы на молодых рассчитаны – и не вспомнит, кто был, а хоть и вспомнит, так к ментам не пойдет – стыдно...
И так все и движется, приближается с нарастающей скоростью естественный такого безобразия паршивый конец.
Она уже почти переехала к нему, и на жизнь он ей давал вполне достаточно, так что работу могла бы бросить, но ни она, ни он об этом разговора не начинали, и оба понимали, почему не начинают, но она это понимание не могла даже для себя сформулировать, а он-то мог, но не хотел – боялся.
И вот однажды, набравшись сверх обычного в компании своего все быстрее стареющего – и, соответственно, все быстрее пьянеющего – содержателя, желтоволосая заговорила, без истерики, нормальным своим, невыразительно нежным голоском, так же, как иногда рассказывала по просьбе совсем одуревшего от похоти старика о других клиентах и своих с ними развлечениях.
«Тогда ведь они могли тебя замочить, – сказала она, – только я с ними договорилась, что вторую дверь снаружи закрою, я им и про нее сказала, а сама не закрыла, так они мне не поверили и сами проволокой замотали, а я пошла и раскрутила, все пальцы изломала, а потом хотела своим ключом все-таки закрыть, надоел ты мне тогда с твоими ухаживаниями, а потом все-таки не закрыла, так что я тебя не только подставила, а спасла, а подставила их, потому что мне одни пацаны две штуки дали, чтобы я их подставила, а что те тебя замочат, этих пацанов даже устраивало, потому что тогда тем по пятнашке, минимум по десятке светило, а так они меньше получили, но я тебя пожалела, а потом и тебя боялась, тебе же не расскажешь все, и пацанов особенно боялась, но они меня не тронули, потому что тут все началось, в газетах и по ящику, и пацанам этого в принципе было достаточно, а я им сказала, что те сами дверь не закрыли, и пацаны мне, не знаю почему, поверили, а потом...»
В то же время, пока я все это излагаю, додумывая на ходу сюжет, в моей собственной жизни продолжает идти реальное (так я думаю) время, и жизнь происходит сама по себе, независимо от моего сюжета.
В этой жизни существует город, ставший за последние годы не просто неузнаваемым, а поменявший даже климат, не то Сочи, не то Нью-Йорк, дикая влажность, все с непривычки ходят потные, липкие, жалуются на давление, а вокруг каждый день меняется картинка, уходят тени знакомой Москвы, случайно свернув в переулок, обнаруживаешь заканчивающуюся стройку, особнячок реконструированный или шикарный гостиничный билдинг в стиле фальшивого русского модерна, понимаешь, что, когда эта новая жизнь устоится окончательно, тебя уже не будет, и не знаешь – радоваться, что не доживешь, или плакать, но скорей все же радоваться, черт с ними, с комфортом и чистотой, которые неизбежно наступят, но та, единственно понятная и находившаяся внутри тебя, как печень или желудок, жизнь исчезла, и правильно будет исчезнуть вслед за нею, только краем глаза посмотрев на новую, уже не твою.
Это фон.
А на переднем плане все своим чередом: служба, неприятности со здоровьем, вызванные как естественными возрастными причинами, так и – в большей степени – совершенно неуверенной жизнью... И однажды я заметил, что становлюсь все больше похож на своего недописанного, но скороговоркой обозначенного героя.