Над старинным аббатством потрудилось не только время — тут и там виднелись красноречивые следы самых разных грабежей: люди, растения и животные, сменяя друг друга, забрали все, что только было возможно забрать. Бесконечная тоска, которую вызвал в душе Иоганна этот сумрачный пейзаж, вскоре сменилась возбуждением — смесью беспокойства и растущего восторга. Наконец-то Гутенберг отыскал идеальное место для воплощения своих тайных планов. Теперь он обходил разрушенный монастырь с неудержимым хохотом, подсвеченным дрожащим пламенем, так что распугал все неприкаянные души монастырских покойников. И даже если бы из темного угла за этой сценой наблюдал жестокий беглый убийца, он бы тоже бросился наутек: эта фигура в рваных одеждах, ковыляющая среди скелетов под аккомпанемент громоподобного смеха, была поистине страшна. Лучшего места не нашлось бы и во всем мире: Гутенберг получал в распоряжение целую громадную мастерскую. По размерам эти развалины ничем не уступали монетному двору. Впрочем, у Иоганна нигде не нашлось бы столь могущественного войска, как эти мрачные черепа, угрожающие горгульи среди листвы, готические колонны, которые, хотя ничего уже не поддерживали, выглядели как острые копья, способные пронзить любого, кто рискнул бы продвинуться за их ограждение.
Иоганн бродил по старинному аббатству и чувствовал себя отмеченным знаками Всевышнего; он всегда был верующим, но в эти моменты с небывалой остротой ощутил присутствие и волю Господню. Он не только освободился от груза вины, но и убедил себя: его задача столь высока и благородна, что никто, кроме Бога, прочесть ее и не сумеет. Если Гутенбергу предстояло уйти от человеческих законов и действовать подпольно, то лишь потому, что современники не способны его понять.
27
И вот, находясь в самой высокой точке Страсбурга, вдалеке от смертных и рядом с Богом и святым Арбогастом, Гутенберг испытал мистический восторг. Подобно монахам-отшельникам, Иоганн ощутил, как Всемогущий своею дланью отделяет его от прочих людей и облекает особой миссией. Гравер опустился на колени, склонил голову и услышал благостный небесный голос:
— Иоганн, взгляни на меня, раскрой глаза. Я здесь.
Веки Гутенберга, обильно смоченные слезами, распахнулись с трудом. И тогда он увидел рядом самого святого Арбогаста, идеально ровный круг света венчал его бородатую голову. То была не поваленная временем статуя, а призрачный образ, который и разговаривал, и шевелился.
— Радуйся, Иоганн, с этого мига ты обретаешь бессмертие. Верни жизнь этому святому месту, вызволи его из мрака и приведи к свету. Тебе незачем использовать его тайком, как будто ты разбойник. Подари этому месту второе рождение и преврати в святилище, где суждено возникнуть и приумножиться Слову, дабы добралось оно до всех людей в мире.
Услышав эти слова, Гутенберг разразился детским плачем. Его затрясло так, что он не мог произнести ни слова. И тогда святой наклонился, успокаивающе притронулся к спине Гутенберга и продолжил:
— С этого дня ты должен покрепче держать факел, который озарит светом землю во славу Небес и людей. Все народы, обитающие в мире до самых крайних его пределов, включая идолопоклонников в землях далеких, коих еще не затронуло Слово, — все смогут читать и таким образом воспринимать священные истины, распространять и приумножать их, словно огонь, передаваемый с факела на факел. Ты получишь признание за свою работу и будешь провозглашен бессмертным теми самыми святыми, которых тебе предстоит обессмертить.
А потом наступило долгое молчание. Иоганн поднял голову и обнаружил, что призрак улетучился так же загадочно, как и появился. И тогда с ним заговорил совсем другой голос. Гутенберг не смог бы объяснить, откуда тот исходит. Казалось, звуки раздаются отовсюду и в то же время ниоткуда, как будто бы на самом деле они зарождались внутри его головы.
— Не слушай его, Иоганн. Отступись от своего намерения раз и навсегда. Ты хочешь стать бессмертным, чтобы люди запомнили тебя на веки вечные? Это понятно. Но какую же цену ты готов заплатить?
Разве мысли тебе подобных настолько святы и чисты, что их можно высказывать всему человечеству? К тому же откровения праведных книг слишком возвышенны, чтобы низводить их до уровня толпы. Сумеют ли простецы их усвоить? Ведь они даже не умеют читать! И, кстати говоря, сколько книг заслуживает распространения и приумножения? Ты что, не видишь опасности?
Иоганн, людей недобрых и злонамеренных больше, чем мудрых и хороших. Если твое изобретение попадет в чужие руки, твои благие намерения будут использованы ко злу. И память о тебе вовсе не будет благословенна — ее запятнают страшнейшие проклятия. Найдутся люди, чье умение писать будет столь же соблазнительно, сколь и ядовито. Сердца их, горделивые и гнилостные, наполнят гнилью и надменностью тех, кто позволит себя запутать прекрасными словами. И наоборот, без твоего изобретения такие люди останутся в темной тесноте, они не смогут рассеять свой яд по земле, по поколениям, по эпохам. Если ты откроешь людям свое изобретение, они сами преисполнят бедами и пороками все возрасты, все сословия. Ты увидишь, как тысячи душ разлагаются из-за одной-единственной разложившейся души. Зло от чтения будет распространяться как чума.
Ты увидишь молодых людей, извращенных книгами, страницы которых наполняют души ядом.
Ты увидишь юных девушек, пораженных гордыней, развратностью и коварством по вине книг, которые наполняют их сердца злом.
Ты увидишь матерей, которые оплакивают своих сыновей.
Ты увидишь отцов, которым стыдно за своих дочерей.
Иоганн, не слишком ли дорого бессмертие, которое обойдется во столько слез, во столько скорбей? Хочешь ли ты добиться славы такой ценой? Не пугает ли тебя ответственность за эту славу, которая бременем ляжет на твою душу? И вот я снова умоляю тебя, Иоганн, — позабудь о своем изобретении и живи так, как жил. Думай о нем как о соблазнительной, но гибельной мечте, воплощение которой было бы свято и полезно, если бы сам человек был хорош. Однако человек плох. Да неужели вооружать людей злонамеренных не есть пособничать их преступлениям? [44]
Гутенберг в смятении вскочил и попытался понять, откуда исходит этот голос. Но никого не увидел. Он обернулся — и сзади было пусто. Голова гравера кружилась, он понимал, что стоит перед сложным этическим выбором. Как он должен поступить? В этот момент раздался страшный скрежет, и Иоганн увидел, как разбросанные по полу кости сползаются в одну точку и соединяются в правильном порядке. И вот скелет поднялся с пола и пошел к Иоганну. Его шаги по каменным плитам отдавались деревянным клацаньем. Ужасный кадавр сел на подоконник разрушенного окна и зашевелил белой челюстью; раздался тонкий резкий насмешливый голос:
— Не обращай на них внимания, Иоганн, бессмертие — это просто химера. Уж можешь мне поверить. Да разве тебе хотелось бы выглядеть так, как выгляжу я, — столетиями, целую вечность? Ведь было уже сказано Иисусом: «…кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее…» [45]Нет ничего такого, чего нельзя было бы купить за деньги: почести, признание, титулы, отпущение грехов.
После этих слов скелет встал с подоконника, наклонился к Гутенбергу и, окатив его ледяным зловонием, прошептал на ухо:
— Купить можно даже Небеса.
Иоганн отстранился, чувствуя отвращение и страх; казненный разбойник скрипуче рассмеялся и снова заговорил:
— Если Святейшая Церковь достигла вершины мира, стоя на своих золотых колоннах, на своих несметных сокровищах, — чего же ожидать от простого смертного? Для достижения цели, Иоганн, тебе потребуются деньги. Деньги, которые — не стоит даже и напоминать — ты сам можешь изготовить. Ты желаешь послужить Богу? Да ты никогда этого не сможешь и дело свое не сумеешь осуществить без денег. Посмотри на своего отца: он стал изгнанником, он жил в самой жалкой бедности, он упускал свои возможности, точно воду меж пальцев. Неужто ты полагаешь, что теперь место старого Фриле одесную от Всевышнего? — Мертвый разбойник издал саркастический смешок. — Даже бессмертие имеет свою цену.
Скелет помолчал, затем заговорил уже без смеха, суровым тоном:
— Иоганн, никому не открывай своего изобретения, сохрани его для себя и получай с него всю выгоду. Распространяй книги, не важно, какого содержания, — ведь ты никому не судья. Воспроизводи их десятками, сотнями, тысячами и не проверяй, святые они или запретные, церковные или еретические, — следи за тем, чтобы они были ценными и чтобы за них платили.
Часть вторая
1
Дождь падал на Майнц стеной. Буря опередила наступление ночи и заставила купцов позакрывать свои лавки. Лоточники с площади безуспешно пытались удержать бьющую по ветру парусину; порою бывало и так, что с места срывались целые палатки. Вместе со струями дождя ветер завивал в круговерть листья и рыночную зелень. Тыквы раскатывались по брусчатке во все стороны, подвешенные ягнята, как живые, трепыхались на своих крючьях. Молнии били в башни собора, и близкие раскаты грома вторили ослепительным вспышкам. Люди в панике искали себе убежища, оскальзывались на мокрой мостовой, сталкивались друг с другом. И дело было не только в древнем страхе перед ненастьем. В городе царил новый, живой страх перед любыми более или менее неожиданными переменами. С тех пор как смерть вошла в Монастырь Священной корзины и тень ее пала на весь Майнц, люди ощущали на себе ее мрачный надзор. Ночь перестала быть спокойным прибежищем для отдыха; даже самые доверчивые горожане запирали двери на засовы и укрепляли ставни задвижками, а ложась в кровать, прятали нож под подушкой.
Часть вторая
1
Дождь падал на Майнц стеной. Буря опередила наступление ночи и заставила купцов позакрывать свои лавки. Лоточники с площади безуспешно пытались удержать бьющую по ветру парусину; порою бывало и так, что с места срывались целые палатки. Вместе со струями дождя ветер завивал в круговерть листья и рыночную зелень. Тыквы раскатывались по брусчатке во все стороны, подвешенные ягнята, как живые, трепыхались на своих крючьях. Молнии били в башни собора, и близкие раскаты грома вторили ослепительным вспышкам. Люди в панике искали себе убежища, оскальзывались на мокрой мостовой, сталкивались друг с другом. И дело было не только в древнем страхе перед ненастьем. В городе царил новый, живой страх перед любыми более или менее неожиданными переменами. С тех пор как смерть вошла в Монастырь Священной корзины и тень ее пала на весь Майнц, люди ощущали на себе ее мрачный надзор. Ночь перестала быть спокойным прибежищем для отдыха; даже самые доверчивые горожане запирали двери на засовы и укрепляли ставни задвижками, а ложась в кровать, прятали нож под подушкой.
Несмотря на молнии, бившие в шпили базилики, и на тяжелые капли, которые барабанили по крыше и оглушали собравшихся, суд продолжался и на второй день. Прокурор Зигфрид из Магунции уже готовился к обвинительной речи, а писец Ульрих Гельмаспергер — к ее записи, когда их остановил председатель трибунала. Старейший из клириков, чья лысая голова в буквальном смысле ушла в плечи, покашлял, прочищая горло, повернулся к обвиняемым и сообщил, что один из судей — председатель не уточнил, кто именно, — счел, что для их содержания под стражей нет оснований. Поскольку основное обвинение, которое им вменялось, — подделка книг — не представляло серьезной опасности, подсудимых не следовало наказывать тюрьмой до тех пор, пока обвинения не будут подтверждены.
— Итак, трибунал большинством голосов постановил, что обвиняемые будут освобождены из-под стражи под залог в двести гульденов.
Собравшихся как будто окатили холодной водой — еще холоднее, чем та, что лилась снаружи. Такой новости не ожидали ни прокурор, ни публика, ни уж тем более обвиняемые. Рука Ульриха Гельмаспергера замерла в воздухе, отразив замешательство самого писца, и только потом удостоверила решение трибунала записью в официальном документе. До этой минуты Зигфрид из Магунции был убежден в действенной силе своих аргументов и тактики. Подобное случалось с ним не в первый раз: велеречивые выпады достигали своей цели здесь и сейчас, но потом, во время закрытых судейских совещаний, здравый смысл брал верх и истина отделялись от сиюминутных эмоций. А истина состояла в том, что слово «убийство», многократно произнесенное обвинителем, применительно к книгам могло быть только метафорой. Лицо прокурора сделалось более мрачным и угрожающим, чем черное небо, рассекаемое молниями. Зигфрид из Магунции склонил голову, закрыл глаза и прошептал:
— Отче! прости им, ибо не ведают, что творят. [46]
Председатель трибунала сделал прокурору суровое внушение: пускай он и не разобрал этих тихих слов, никому в зале не позволялось говорить без дозволения судей. Зигфрид из Магунции, всегда склонный к театральным эффектам, сплел пальцы в замок, прошелся из стороны в сторону и наконец замер в красноречивом молчании, пафос которого подчеркивался шумом грозы. Писец Ульрих Гельмаспергер, обладавший тренированным слухом, разобрал слова Зигфрида и, понимая, что может доставить прокурору неприятности, пунктуально записал злосчастную цитату — получалось, что Зигфрид из Магунции сравнивает себя с самим Иисусом. Это было как небольшой счет, который писец предъявлял каллиграфу, взявшему на себя роль обвинителя, за его всегдашнее молчаливое презрение.
Фуст с Шёффером переглянулись, они пытались не выказывать бурной радости. Однако лицо Гутенберга оставалось невозмутимым. С той далекой ночи на вершине горы, среди сокрытых развалин монастыря Святого Арбогаста, когда мертвецы восставали из могил перед его оторопелым взором, Иоганн так и жил с отсутствующим выражением лица.
Посреди раскатов грома, молний и страшного стука воды по крыше Гутенберг, вспоминая своих призраков, даже, казалось, не обрадовался счастливой вести об освобождении.
Иоганн вспоминал ту глухую одинокую страшную ночь, когда он, весь разбитый, обессилевший и ошарашенный, лежал на шахматном полу. Он постигал громадность своего замысла и стоящий перед ним моральный выбор. Быть может, сказал себе Гутенберг, каждый из этих трех призраков отчасти прав. Впрочем, моментального решения от него и не требовалось. Ему нужно было прийти в себя и все спокойно обдумать. Единственное, в чем Гутенберг был уверен, — это что разрушенный монастырь сделается для него тайным прибежищем, где он возьмется за работу, каков бы ни был ее окончательный результат.
Следующие дни Иоганн полностью посвятил своей секретной миссии. При свете солнца он оставался трудолюбивым, старательным работником, с которым был знаком каждый чиновник, самым умелым гравером при бургомистре. Однако с закатом Гутенберг превращался в тень, в ночного отшельника, одиноко бороздившего темные недра монастыря Святого Арбогаста.
То был титанический труд. Подобно Христу, Гутенберг влачил на собственных плечах все, что было необходимо для обустройства мастерской. Каждую ночь он пускался в утомительный путь с грузом дерева или железа, с простейшими предметами мебели, оливковыми жомами, металлическими болванками и трудноописуемыми деталями сельскохозяйственных машин. Он трудился без отдыха, почти не спал, очень мало ел.
Гутенберг поднимался на гору с последними лучами заходящего солнца и спускался при первых проблесках зари. Никакой случайный прохожий не заприметил бы изменений на обрывистом склоне. Снаружи все выглядело как прежде. Если бы сбившийся с дороги путник подобрался к укрытому среди листвы аббатству, он тотчас бросился бы в ужасе назад: Иоганн принял меры предосторожности и выставил в переднюю линию обороны свою армию мертвецов. Через каждые десять шагов он разместил человеческие черепа — они стояли на скалистых уступах и грозно озирали подходы к монастырю слепыми глазницами. А еще Гутенберг позаботился о том, чтобы уничтожить все следы бежавшей к монастырю тропки, — усеял ее препятствиями, которые на первый взгляд казались непреодолимыми, хотя на самом деле служили лишь декорацией: на тропе теперь лежали громадные стволы, выдолбленные изнутри, — Иоганн легко передвигал их для прохода туда и обратно, словно дверцы в ловушке на мелкого зверя. А вот перемены, происшедшие в сердце горы, выглядели поистине чудесно: старое аббатство, удаленное от людских глаз, снова пробудилось к жизни, причем очень странной.
Под живым куполом из переплетенных вьюнов возник целый городок, выстроенный на развалинах аббатства из самых разных материалов, которые Иоганн затаскивал на гору с упорством муравья. Он залатал деревянными листами дыры в провалившихся крышах над кельями и над центральным нефом старинной часовни. Он выкорчевал и вынес из внутренних помещений все папоротники, сорняки, лианы и лишайники, и тогда впервые за много веков снова стала видна ровная прямоугольная кладка стен и мозаичные полы. Гутенберг разместил в смежных кельях мастерские, которые должны были вдохнуть жизнь в его проект.
Повторяя устройство монетного двора в Майнце, в первой комнате Гутенберг разместил литейный цех: для этой цели в центре помещения он соорудил плавильную печь. Выглядела она необычно: это был куб внутри куба, пропорции большого тигля идеально повторяли пропорции кельи. Ни один из монахов, проживавших когда-то в этой комнате, не смог бы и вообразить, какой необычной цели послужит их скромное обиталище. Из задней части печи выходила труба: она проходила сквозь крышу и поднималась даже над зеленым куполом из плюща и кустов. Иоганн мог рассчитывать только на медленный огонь из совершенно сухих поленьев, чтобы клубы дыма было невозможно заметить из города и его окрестностей.
В следующей комнате Гутенберг предполагал устроить печатный цех. Используя технологию, придуманную отцом, он собрал гигантский пресс наподобие тех, которыми жмут масло из оливок, только вместо сосуда для сбора масла лежала гладкая металлическая плита. Верхний рычаг на спиральной оси опускал другую металлическую плиту, которая давила на основание. Любому постороннему зрителю это приспособление показалось бы абсолютно бесполезным.
Из печатного цеха коридор вел в следующую комнату, напоминавшую зал переписчиков на монетном дворе. Гутенбергу удалось скопить здесь немалые запасы черных и красных чернил и несколько стопок бумаги, которую обычно используют каллиграфы. Основное различие заключалось в том, что, как ни странно, здесь не было ни одного места, предназначенного для переписчика. Не было ни конторок, ни стульев, не было даже и обыкновенных письменных столов. Чернильниц, перьев и кисточек тоже нигде не было видно — в общем, ничего похожего на письменные принадлежности, приспособленные для человеческой руки.