На кухне Алек вынул из заднего кармана брюк сложенный листок бумаги, на котором убористым почерком Уны было расписано, какие лекарства должна принимать Алиса, когда и в каких дозах. Антидепрессанты, противорвотное, обезболивающее, слабительное, стероиды. На столике у ее кровати стояла пластмассовая коробка, разделенная изнутри на сегменты: синий — для утренних лекарств, оранжевый — для дневных и вечерних, но болезнь, усталость, а может, и сами таблетки стали причиной провалов, пробелов в памяти, и в день приезда Алека Уна, сидя рядом с ним на шаткой скамеечке у беседки, посоветовала ему незаметно для Алисы следить за пополнением и расходом содержимого этой коробки, и он сразу же согласился, довольный: уж с таким-то заданием он справится. Он сделал на листочке отметку, взял с кухонного стола свой кожаный портфель и вышел на террасу.
В голубоватом сумраке висел бледный полумесяц, а в одном из квадратов небесной карты комета Хейла — Боппа — известная всему миру громадина изо льда и пыли — неслась обратно к небесному экватору. Ранней весной он часто наблюдал за ней, сидя на утыканной антеннами крыше своего дома, и ему с трудом верилось, что этот гигантский эллипс исчезнет бесследно, не став причиной какого-нибудь несчастья или даже несчастий — бесчисленных роковых случайностей, что проливаются звездным дождем из хвоста кометы, — но, по крайней мере сейчас, небо не готовило никаких сюрпризов, его механизм работал как часы, не предвещая ничего из ряда вон выходящего или опасного.
Он зажег фонарь и повесил его за проволочную ручку на железную скобу рядом с кухонной дверью — пусть особенной темноты в ближайший час не предвиделось, ему нравился резкий запах парафина и шипение фитиля, от которого на душе становилось теплей. Он настроился на работу. Пить ему было нельзя, а курить он так и не научился. Его отдушиной была работа, и, усевшись на один из старых стульев с брезентовыми сиденьями, он вытащил из портфеля рукопись, словари, маркеры и принялся читать, поднося листы близко к очкам, — поначалу сосредоточиться было трудно: мыслями он все еще был наверху, в комнате матери. Но постепенно работа увлекла его в упорядоченный, с разрядкой в два интервала мир текста, и в ритме своего дыхания он принялся шептать слова на языке, который сделал для себя наполовину родным.
2
На узкой кухоньке в квартире на пятом этаже дома по улице Деламбр Ласло Лазар готовил к званому ужину эскалопы из телятины «en papillote»[1]. Этот рецепт требовал особой аккуратности и точности, поэтому, когда одна из приглашенных, Лоранс Уайли, сообщила, что ее муж, художник Франклин Уайли, принес с собой пистолет и размахивает им посреди гостиной, это больше раздосадовало его, чем встревожило. Эскалопы — нежно-розовые, почти прозрачные — лежали на разделочной доске. Он только что собирался отбить их деревянным молотком.
— Пистолет? Какого черта, где он его взял?
— У какого-то копа, с которым пьет в «Лё Робине». Бога ради, Ласло, скажи ему, чтобы он убрал его, пока чего-нибудь не случилось. Тебя он послушает.
Она стояла на пороге с широко открытыми глазами, прямая, как танцовщица, волосы убраны с лица серебряной заколкой. В руках — сигарета, одна из тех, что продаются в белых или почти белых пачках и которые Ласло считал совершенно бессмысленными.
— Франклин никого не слушает, — ответил он.
— А вдруг пистолет выстрелит?
— Не выстрелит. — Он принялся отбивать первый эскалоп. — Он не настоящий. Или просто старье, из которого вынимают начинку и продают коллекционерам или психам вроде него. Рядом с Биржей есть магазинчик, где на витрине полно такого добра.
— Он выглядит как настоящий, — сказала она. — Он черный.
— Черный? — Он улыбнулся. — Лоранс, он просто выпендривается. Хочет произвести впечатление на Курта. Помочь хочешь? Мне нужно порезать грибы. И четыре луковицы.
Пожав плечами и надув губки, она вошла в кухню, сняла кольца, положила их на кухонный стол и, взяв большой нож фирмы «Сабатье» с черной рукояткой, двумя точными ударами обрезала макушку и хвостик у первой луковицы.
— Он стал просто невозможен. — Она завела старую пластинку. — Целыми днями сидит в студии. Ничего не делает. Глотает таблетки, а какие — не показывает. Лжет. Я даже не знаю, любит ли он меня еще.
— Конечно любит. Да ему без тебя и дня не прожить. И почему ты говоришь, что он «стал» просто невозможен? Он и раньше таким был.
Она покачала головой, со щеки слетела слеза и разбилась о колечки лука.
— Я не могу избавиться от мысли, что должно произойти что-то ужасное. Правда ужасное.
Ласло оторвался от работы и обнял ее: у него в руке молоток, у нее — нож.
— Я так устала, — сказала она, уткнувшись ему в шею. — Я всегда думала, что когда мы станем старше, все будет проще. Яснее, Но все еще больше запутывается.
— Матерь Божья! — заорал Франклин, вваливаясь на кухню, — его фигура заняла все свободное пространство. — Венгерский педераст лапает мою жену! Отпусти ее, ублюдок!
Ласло взглянул на руки американца:
— Что ты сделал со своей штуковиной?
— С револьвером? Отдал его твоему прекрасному арийцу. Как насчет приличной выпивки, а, скупердяй?
— Приличная выпивка будет на кое-каких условиях, — ответил Ласло как можно более суровым тоном. — Ты же знаешь, что сегодня придет Кароль. Давай проведем этот вечер в тишине и покое.
— Я нравлюсь Каролю, — заявил Франклин. Он открыл морозильник и вытащил бутылку «Житной». От теплого кухонного воздуха ее стекло тут же запотело. — Русский самогон!
— Польский, — возразил Ласло, — Русские пьют бензин. Солярку.
— Ничего не имею против солярки, — сказал Франклин, засовывая бутылку в карман пиджака. — Можешь продолжать обжиматься с моей женой. Я тебя пристрелю потом.
— Ты промажешь, — ответил Ласло, отворачиваясь обратно к разделочной доске. — Обязательно промажешь.
Давний житель шестого округа, автор пьес «Скажи „нет“, скажи „да“» (1962), «Вспышка» (1966), «Король Сизиф» (1969, его первая пьеса на французском) и еще тринадцати произведений, хорошо принятых всеми, кроме критиков крайних левых или крайних правых, которые считали его работы удручающе независимыми, бывший художественный директор «Театра Арто» в Сан-Франциско, читающий лекции по драматургии и восточноевропейской литературе в Сорбонне (понедельник и вторник после обеда), Ласло Лазар отбивал телятину и вспоминал, как познакомился с четой Уайли однажды вечером шестьдесят первого в джаз-погребке на улице Сен-Бенуа, когда та женщина, что стояла рядом с ним и резала овощи, жалуясь на бессонницу и прочие нелады со здоровьем, возникла из облака табачного дыма — волосы коротко подстрижены, как у Джин Себерг в фильме «На последнем дыхании»[2], — и улыбнулась ему, садившемуся за столик вместе с полудюжиной других эмигрантов, бледных молодых людей с плохими зубами, которые крутили сигареты из рисовой бумаги и потягивали выпивку как можно медленнее, отчаянно пытаясь сэкономить. Ее улыбка рассказала ему самое главное, что он хотел о ней знать: что она добра и не более таинственна, чем любой из его прежних знакомых. Иштван пригласил ее к ним за столик и нашел для нее стул, но говорила она именно с Ласло, склонившись к нему под визг саксофонов, и смеялась вместе с ним, и слушала его густо окрашенный акцентом французский. Судьба, конечно, если верить в подобные вещи — в фатум. А потом, тогда же вечером, произошла еще одна встреча: она представила ему коротко стриженного американца — высокого, длиннорукого, атлетически сложенного типа, с пристальным голубым взглядом фермера из голливудских фильмов. Франклин Шерман Уайли был всего лет на пять старше Ласло, но, стоя позади Лоранс — рука на бретельке ее платья, в старой военной рубашке, заляпанной пятнами краски, которыми он гордился, словно медалями, — он излучал полную обаяния, мужественную уверенность в себе, которая была у Петера, но которой, как с прискорбием замечал Ласло, отчаянно не хватало в его собственной жизни.
Когда они вышли на сверкающий звездами кислород Сен-Жермен и распрощались, стоя посреди узкой улицы, сердце Ласло, всегда легко воспламеняемое, вспыхнуло; но, хотя он желал их обоих, в мечтах он целовал именно Франклина, который это скоро понял и с тех самых пор добродушно с этим мирился. На следующей неделе они вместе пошли на «Последнюю запись Крэппа»[3] в исполнении Майкла Дули в театре Сары Бернар, а потом скрепили свою дружбу — всегда очень хрупкую конструкцию, если она опирается на три ноги, — грандиозным походом к Сакре-Кёр, встретив рассвет в баре рядом с Лё Галль и позавтракав свиными ножками с эльзасским пивом.
Такой вот сценарий. Он и понятия не имел, сколько еще вечеров и ночей они провели вместе. Сто? Пятьсот? Но из всего, что случилось с Ласло за следующие годы — а в его жизни действительно много чего случилось: любовники обоего пола, поездки в Италию, Испанию и Америку, зимы в студиях с небезопасным отоплением в виде керосинки, бесконечные черновики и наброски пьес, — именно эти шатания по Парижу с Франклином и Лоранс, их настроение, замешенное на крайней серьезности и отвязном дурачестве, стали причиной того, что время с шестьдесят первого по шестьдесят девятый, от Алжирского кризиса до прилунения «Аполлона», сейчас, когда он оглядывался назад с высоты своего пятьдесят девятого лета, вызывало у него почти невыносимые приступы ностальгии. Прежние годы принадлежали к совершенно другому миру. Холодные классы. Молодежные демонстрации. Речи по радио. Рассказы бабушки и дедушки про адмирала Хорти на белом коне. Покрытые морщинами, изнуренные лица родителей — и мать и отец были врачами в больнице имени Шандора Петефи. И конечно же, революция. Поющий Будапешт.
Когда они вышли на сверкающий звездами кислород Сен-Жермен и распрощались, стоя посреди узкой улицы, сердце Ласло, всегда легко воспламеняемое, вспыхнуло; но, хотя он желал их обоих, в мечтах он целовал именно Франклина, который это скоро понял и с тех самых пор добродушно с этим мирился. На следующей неделе они вместе пошли на «Последнюю запись Крэппа»[3] в исполнении Майкла Дули в театре Сары Бернар, а потом скрепили свою дружбу — всегда очень хрупкую конструкцию, если она опирается на три ноги, — грандиозным походом к Сакре-Кёр, встретив рассвет в баре рядом с Лё Галль и позавтракав свиными ножками с эльзасским пивом.
Такой вот сценарий. Он и понятия не имел, сколько еще вечеров и ночей они провели вместе. Сто? Пятьсот? Но из всего, что случилось с Ласло за следующие годы — а в его жизни действительно много чего случилось: любовники обоего пола, поездки в Италию, Испанию и Америку, зимы в студиях с небезопасным отоплением в виде керосинки, бесконечные черновики и наброски пьес, — именно эти шатания по Парижу с Франклином и Лоранс, их настроение, замешенное на крайней серьезности и отвязном дурачестве, стали причиной того, что время с шестьдесят первого по шестьдесят девятый, от Алжирского кризиса до прилунения «Аполлона», сейчас, когда он оглядывался назад с высоты своего пятьдесят девятого лета, вызывало у него почти невыносимые приступы ностальгии. Прежние годы принадлежали к совершенно другому миру. Холодные классы. Молодежные демонстрации. Речи по радио. Рассказы бабушки и дедушки про адмирала Хорти на белом коне. Покрытые морщинами, изнуренные лица родителей — и мать и отец были врачами в больнице имени Шандора Петефи. И конечно же, революция. Поющий Будапешт.
Потом, словно заплыв дальше, чем они сами предполагали, трое друзей попали в неумолимые жернова успеха. Огромные, написанные красками из аэрозольных баллончиков полотна Франклина раскупались заботящимися о собственном имидже банкирами и дельцами из Нью-Йорка вроде семейства Вильденштайн, а пьесы Ласло, в которых тот настойчиво твердил о тщетности любых действий, показались кому-то пророческими, и с тех пор их премьеры собирали толпы шикарной и знаменитой публики. Лоранс стала желанной гостьей глянцевых журналов по обе стороны Атлантики («Дома у миссис Франклин Уайли», «LA BELLE MUSE FRANÇAISE DE FRANCLIN WYLIE»[4]), но она разменяла четвертый десяток без детей и со множеством морщинок, которыми беспокойство расчертило ее лицо. Тот шарм, что заставлял мужчин любого возраста искать ее дружбы и бороться с искушением положить руку ей на бедро, давал сбой с каждой новой интрижкой мужа, которых он почти не пытался скрывать. Франклин стал специалистом по части бешенства. В свой сороковой день рождения, влекомый демонами, о чьих именах Ласло мог только догадываться, он на полной скорости направил машину в бок туристического автобуса на улице Эколь, полного до смерти перепуганных, но чудесным образом не пострадавших пожилых американцев, и от последствий его спас только американский посол, который убедил полицию счесть эту выходку в высшей степени артистичной, а не в высшей степени преступной. Два года спустя он избил — без всякой видимой причины — хозяина ливанского ресторанчика в Бельвилле, с которым вот уже много лет поддерживал дружеские отношения. А совсем недавно его оштрафовали на пять тысяч франков за то, что он швырнул стул в официанта в закусочной «Липп» (у парня были гусарские усы).
Но самым пугающим, самым печальным и непонятным из этого списка был день, когда он зашел на улицу Дегерри и увидел, как Лоранс скоблит стену студии, счищая засохшую еду, а пол сверкает осколками битых стаканов и чашек. С той минуты он больше не пытался их понять, ведь если ты не жил с кем-нибудь с детства, не дышал с ним одним и тем же воздухом, в вашей жизни всегда останется много такого, чего вы никогда не сможете объяснить. Тебе придется любить, если любишь, — из верности, не задавая никаких вопросов.
Он посыпал эскалопы солью и перцем и сбрызнул лимонным соком. Большая сковородка «Крёзе» уже раскалилась. Масло — сливочное demi-sel[5] из того же магазина, что и мясо, — пузырилось и потрескивало. Он слегка обжарил эскалопы с обеих сторон и выложил их на массивное фарфоровое блюдо с тонкими голубыми прожилками — венами под кожей-глазурью. Потом коснулся волос Лоранс легким поцелуем, взял у нее разделочную доску, спассеровал лук с грибами и добавил к ним пригоршню мелко нарезанной петрушки. И наконец завернул телятину, грибы, петрушку и лук вместе с кусочками ветчины и тонко нарезанным пармезаном в вырезанные сердечком листы пергаментной бумаги, которую тщательно смазал маслом. Когда он открыл духовку, ему в лицо мягко пыхнуло жаром. Он разложил сверточки на среднем противне и закрыл дверцу, оставив на металлической ручке жирные отпечатки.
— Двадцать минут, — сказал он.
— Мне уже лучше, — сказала Лоранс, ладонью отводя прядь волос, упавшую ей на бровь.
— Вот и хорошо, — ответил Ласло. — Мы слишком стары, чтобы быть несчастными.
И в ту же секунду прозвучал выстрел.
3
Алиса лежала, утопая головой в подушках, и промокала глаза розовым комочком бумажного носового платка. Она не знала, почему плачет, почему она расплакалась именно сейчас, хотя у нее и было тяжело на душе после разговора с Алеком. Конечно же, он докучал ей, стоя в ногах кровати и пялясь сквозь свои очки, «стекла», как он их называл, — наверное, воображал себя доктором. Но она была груба с ним, и теперь ей было стыдно. Остается лишь свалить все на лекарства. Как узнать, кто виноват? Как ей узнать, где она, прежняя Алиса, а где вступает в свои права какой-нибудь вредный побочный эффект? «Неужели это я? — думалось ей. — В кого я превратилась?»
Она затолкала бумажный комок в рукав ночной рубашки и ощупала рукой стеганое, на гагачьем пуху одеяло в поисках книги, старого издания «Черного тюльпана» из «Библиотеки классики». Было трудно подыскать что-нибудь такое, что не сразу ее изнуряло или, по крайней мере, достаточно легко читалось. Livre: quel qu’il soit, toujours trop long[6]. И все вокруг совали ей книги, будто рак был чем-то вроде скучного круиза, во время которого ей было нужно отвлечься. Приятно провести время. Она выбирала те книги, что покороче, или книги, которые она уже читала когда-то, и они немного помогали, скорее всего, потому, что утомляли ее более интересным способом, чем все остальное.
Уна как-то предложила ей слушать «говорящие книги». Например, «Большие надежды» в исполнении Дерека Джекоби. Но слушать — не то же самое, что читать. Не так интимно. К тому же глаза у нее были в порядке. Ее глаза относились к тому немногому в ее организме, что работало просто отлично, как раньше. Как и волосы, которые все росли и росли, словно не имели ни малейшего представления о том, что происходит в остальных частях тела…
Нужно будет поговорить с Уной насчет лекарств. Анаболики больше не убивали боль, вся эта химия лишь вызывала у нее запор, и это жутко ее раздражало. Она хотела перейти на следующую ступень. Непенте? Или ороморф — он, как ей говорили, по вкусу похож на виски. Может, и получится. Или лучше поговорить прямо с Брандо? Он — царь и бог, последнее слово всегда за ним. Он ведь обещал заехать к концу недели. Присядет на край кровати и будет болтать. Потом придется пару минут разглядывать потолок, пока он ощупывает ее грудь и шею, извиняясь за свои холодные руки, которые вовсе не были холодными. Секретные переговоры с Уной на первом этаже. Миллиграммы того, миллилитры этого. Выдаст новый прогноз. И уйдет.
Как люди справлялись с этим раньше? Во времена Дюма? Служанка, снующая на цыпочках с ночным горшком. Ароматические шарики, чтобы заглушить зловоние. Доктора и аптекари с их никчемными снадобьями. Теперь превращение людей в бесчувственных кукол стало целым искусством. Боль изучают в специальных лабораториях, а во Всемирной организации здравоохранения даже разработали «лестницу» — анальгетики назначают в соответствии со ступенью, на которой вы находитесь, но. Ей приходилось делать пометки для Уны в маленьком красном ежедневнике «Сильверстоун». Резкая. Тупая. Толчки. Волны. Один раз она поставила боли оценку «семь». «Десять» должно было обозначать такую боль, какую просто невозможно себе представить. Она оставила эту оценку на крайний случай. А потом, если повезет, как кузине Розе из Брансгора, у которой в желудке выросла опухоль размером с футбольный мяч, вам пропишут сироп под названием «коктейль Бромптона» и позволят умереть смертью семнадцатилетнего наркомана — бог знает, что ей мерещилось в обступивших ее тенях. Но это было давно. Сейчас все наверняка намного пристойней. Безобидная с виду таблетка, которую можно запить глотком чая. Та, что лежит в особой коробочке, похожей на дароносицу, в шкафу, ключ от которого хранится у Брандо.