В те первые дни я часто плакала украдкой. Я старалась скрыть свое уныние от Одиссея — не хотела, чтобы он счел меня неблагодарной. А он оставался все таким же внимательным и заботливым, как и вначале, хотя обращался со мной как с ребенком. Я много раз замечала, как он смотрит на меня изучающе, склонив голову и подперев рукой подбородок, точно во мне крылась какая-то загадка; но вскоре я поняла, что это у него такая привычка — он изучал всех.
Однажды он сказал мне, что в каждом человеке есть потайная дверца, ведущая прямиком к сердцу, и что для него отыскать ручку этой дверцы — вопрос чести. Ибо сердце — это и ключ, и замок, а тому, кто сможет властвовать над сердцами людей и познает их тайны, недалеко и до власти над самими Пряхами и нитью своей собственной жизни. Это не значит, поспешил добавить он, что человеку такое под силу. Даже боги, сказал он, уступают в могуществе Неотвратимым Сестрам. Он не называл их по имени и сплюнул, чтоб не накликать беду, а я содрогнулась, представив себе, как они сидят в своей мрачной пещере, прядут наши жизни, отмеряют и перерезают нить.
— А к моему сердцу тайная дверь тоже есть? — спросила я, надеясь, что это прозвучит мило и кокетливо. — Ты уже нашел ее?
Одиссей лишь улыбнулся:
— Тебе судить.
— А к твоему сердцу тоже есть дверь? — продолжала расспрашивать я. — А ключ я подобрала?
Стыдно вспомнить, каким жеманным тоном я это произнесла: точь-в-точь, как Елена, когда она обхаживала очередного мужчину. Но Одиссей уже отвернулся и смотрел в окно.
— Корабль вошел в гавань, — сказал он. — Я его не знаю. — Он нахмурился.
— Ждешь новостей? — спросила я.
— Я всегда жду новостей, — ответил он.
Итака оказалась отнюдь не райским уголком. Погода часто стояла ветреная, холодная; то и дело шли дожди. Местная знать была убогим сбродом по сравнению с теми аристократами, к обществу которых я привыкла, а дворец трудно было назвать большим, хотя нам места хватало.
Скал и коз тут и впрямь было предостаточно, как мне и говорили дома. Но, кроме того, имелись коровы, овцы и свиньи, было зерно для выпечки хлеба, а в должную пору появлялись груши, яблоки и фиги, так что еды всегда хватало, и со временем я привыкла к новому месту. К тому же быть женой Одиссея оказалось совсем неплохо. Все вокруг взирали на него с почтением, и многие обращались за советом и помощью. Кое-кто даже приплывал издалека, чтобы с ним посоветоваться: о нем ходила слава как о человеке, способном развязать любой запутанный узел, хотя подчас и затягивая при этом другой, еще более запутанный.
Его родители, Лаэрт и Антиклея, в то время еще жили во дворце; мать тогда еще не скончалась от тоски по сыну, все никак не возвращавшемуся с войны, и, как я подозреваю, от разлития желчи, а отец еще не перебрался с отчаяния из дворца в простую хижину и не предался тяжкому труду земледельца. Все это случилось позже, когда Одиссей покинул нас на много лет, но в ту пору ничто не предвещало подобного поворота событий.
Свекровь мне досталась строгая. Она приняла меня, как полагалось, но не одобрила, и это трудно было не заметить. Она то и дело повторяла, что я слишком молода. Одиссей сухо отвечал, что со временем это пройдет.
Но больше всего неприятностей мне поначалу доставляла бывшая няня Одиссея, Эвриклея. По ее собственным словам, все ее уважали, потому что она заслуживала доверия, как никто другой. Она служила царскому дому верой и правдой с тех пор, как ее купил отец Одиссея, а он, дескать, ценил ее так высоко, что даже ни разу не переспал с нею. «Подумать только, это с рабыней-то! — квохтала она, захлебываясь от восторга. — А ведь я тогда была прехорошенькая!» Служанки потом объяснили мне, что Лаэрт воздерживался не из уважения к Эвриклее, а из страха перед женой, которая бы его поедом заела, вздумай он взять наложницу. «Наша Антиклея и Гелиосу бы яйца отморозила», — добавила одна. Я понимала, что должна упрекнуть ее за дерзость, но не могла удержаться от смеха.
Эвриклея сочла своим долгом взять меня под свое крылышко. Она водила меня по дворцу, все показывала и приговаривала при всяком удобном случае: «Вот так у нас тут заведено». Мне приходилось благодарить ее, и не только на словах, но и от души, ибо нет ничего досаднее, чем повести себя неподобающим образом, выказав невежество в местных обычаях. Следует ли прикрывать рот, когда смеешься; по каким случаям принято надевать покрывало и должно ли оно скрывать все лицо; как часто положено принимать ванну — во всех этих тонкостях Эвриклея не знала себе равных. Это было замечательно, потому что моя свекровь Антиклея, которой следовало бы самой позаботиться о моем воспитании, лишь молча дожидалась, пока невестка в очередной раз оконфузится, и ни словом не удосуживалась указать на мой промах — только смотрела с кислой улыбочкой, как я выставляю себя дурой. Она была довольна, что Одиссей отхватил такой жирный кусок — спартанские царевны на дороге не валяются, — но, по-моему, ее бы куда больше устроило, если б я умерла от морской болезни по дороге на Итаку и Одиссей вернулся домой с брачными дарами, но без жены. Если Антиклея и обращалась ко мне, то лишь со словами: «Что-то ты неважно выглядишь».
Поэтому я по возможности избегала ее и предпочитала общество Эвриклеи: та, по крайней мере, относилась ко мне доброжелательно. Она оказалась настоящим кладезем сведений обо всех знатных семействах в округе и поведала великое множество позорных тайн, которые впоследствии мне весьма пригодились.
Эвриклея болтала без умолку, и ни одна живая душа на свете не была осведомлена об Одиссее в таких подробностях, как она. Она досконально знала, что ему нравится, а что нет, и как с ним лучше обращаться, ибо кто же, как не она, лелеяла его на своей груди, ходила за ним во младенчестве и заботилась о нем в детские годы. Помогать ему с омовениями, умащать маслом его плечи, готовить ему завтрак, следить за сохранностью всех его ценных вещей, подбирать для него одежду и так далее — все это были ее привилегии. На мою долю не оставалось ничего. Я не могла оказать мужу даже самой мелкой услуги: стоило мне попытаться исполнить хоть какую-нибудь из всех этих мелких обязанностей жены — Эвриклея уже была тут как тут, чтобы в очередной раз сообщить мне, что Одиссею это не понравится. Даже одежда, которую я для него выбирала, никуда не годилась: то слишком легкая, то слишком тяжелая, то слишком грубая, то слишком тонкая. «Для управляющего сойдет, — говорила она, — но не для Одиссея».
Тем не менее она была по-своему добра ко мне. «Надо бы вам жирок нагулять, — повторяла она. — Тут-то и родите Одиссею сына, славного да крепкого! Вот ваше дело, а все остальное уж оставьте мне». И поскольку изо всех, кто меня окружал, она была единственной, с кем хоть о чем-то можно было поговорить, — кроме самого Одиссея, конечно, — я со временем приняла ее.
Помощь ее оказалась бесценной, когда родился Телемах. Не упомянуть об этом было бы бесчестно. Она возносила молитвы Артемиде, когда я от боли не могла произнести ни слова; она держала меня за руки и промокала губкой мой лоб; она приняла новорожденного, омыла его и тепло укутала. Если она в чем-то и разбиралась по-настоящему (как она все время твердила мне), так это в младенцах. Она говорила с ними на особом языке — языке бессмыслицы. «Утти-у! — ворковала она над Телемахом, вытирая его после купания. — Гули-вули-пу!» Неприятно было представлять, что мой Одиссей — с его гордо выпяченной грудью и звучным голосом, со всем его красноречием, ясным умом и благородством — когда-то вот так же лежал у нее на руках и слушал, как она с ним сюсюкает.
Но досадовать на заботу, которой она окружила Телемаха, я не могла. Она восторгалась им безгранично. Можно было подумать, она сама его родила.
Одиссей был мною доволен. А как же иначе? «Елена до сих пор не родила сына», — сказал он. Мне бы следовало обрадоваться. Я и обрадовалась. Но с другой стороны… почему он до сих пор думал о Елене? Или, быть может, он думал о ней всегда?
X. Партия хора Рождение Телемаха Идиллия
XI. Елена разрушает мою жизнь
XI. Елена разрушает мою жизнь
Со временем я привыкла к новому дому, хотя власти в нем у меня было немного: Эвриклея и моя свекровь заправляли всеми домашними делами и принимали все решения по хозяйству. Одиссей, естественно, управлял царством, а его отец Лаэрт время от времени вмешивался, то оспаривая, то поддерживая решения сына. Как обычно, все в этом семействе соперничали за то, чье слово имеет больший вес. И соглашались между собой только в одном: уж никак не мое.
Особенно тяжело приходилось за обедом. Слишком много было при итакийском дворе подводных течений, слишком много обид и затаенного недовольства со стороны мужчин и слишком много тягостных умолчаний в связи с моей свекровью. Если я пыталась заговорить с ней, она отвечала, но никогда не глядела мне в лицо, а обращалась к скамеечке для ног или к столу. И ответы ее неизменно были жесткими и рублеными, как и подобало при беседе с мебелью.
Вскоре я поняла, что благоразумнее будет держаться в стороне от дворцовой жизни и ограничиться заботами о Телемахе, насколько позволяла Эвриклея. «Вы и сами еще почитай что дитя, — говорила она, отнимая у меня младенца. — Дайте-ка я присмотрю за нашим милым малюткой. А вы ступайте, развлекитесь».
Но я не знала, чем мне развлечься. О том, чтобы бродить по скалам или по берегу в одиночестве, словно какая-нибудь девчонка из бедняков или рабыня, не могло быть и речи: выходя из дворца, я брала с собой двух служанок (мне нужно было поддерживать репутацию, а за репутацией жены царя всегда следили самым пристальным образом), но они держались в нескольких шагах позади меня, как того требовали приличия. Шествуя в своих разноцветных одеяниях, я чувствовала себя призовой лошадью на параде: моряки пялились на меня во все глаза, а горожанки перешептывались. Подруги моего возраста и одного со мной положения у меня не было, так что эти прогулки не приносили особого удовольствия и со временем становились все реже.
Иногда я сидела во дворе, пряла шерсть и прислушивалась к доносившемуся из пристроек смеху и пению служанок, занятых домашними делами. Если шел дождь, я перебиралась со своей пряжей на женскую половину дворца. Там, по крайней мере, я была не одна: несколько служанок постоянно работали за прялками. Кстати говоря, прясть мне нравилось. Это было медленное, размеренное и успокаивающее занятие, и, когда я бралась за него, никто, даже свекровь, не мог обвинить меня, что я сижу сложа руки. Правда, она и так не говорила ни слова, но я-то понимаю, что такое молчаливый упрек.
Много времени я проводила в наших покоях — нашей с Одиссеем общей спальне. Спальня была хорошая, с видом на море, хотя и не такая роскошная, как мои покои дома, в Спарте. Одиссей соорудил особое ложе, один из столбов которого был вырезан из ствола оливы, вросшей корнями в землю. Так, сказал он, никто не сможет его передвинуть, что предвещает счастье ребенку, зачатому на этом ложе. Это хранилось в величайшей тайне: никто не знал об этом, кроме Одиссея, Акториды (которая к тому времени уже умерла) и меня самой. Если пойдут слухи об этом столбе, сказал Одиссей с притворной угрозой, он поймет, что я ему изменила, а тогда — и он нахмурился словно бы игриво — от него пощады не жди: он изрубит меня на кусочки или повесит на стропильной балке.
Я сделала вид, что испугалась, и сказала, что мне никогда и в голову не придет предать его несравненный столб.
А на самом деле я испугалась по-настоящему.
И все-таки именно на этом ложе мы проводили лучшие часы своей жизни. Отдыхая от любовных игр, Одиссей всегда заводил со мной беседу. Он поведал мне немало историй: и о себе самом — о своих охотничьих подвигах и набегах на чужие владения, о своем чудесном луке, который не может натянуть никто, кроме него, и о том, как ему благоволит богиня Афина за изобретательность и искусство менять обличье и строить хитроумные планы; и о многом другом — о том, как на род Атрея пало проклятие, как Персей получил от Аида шлем-невидимку и отрубил голову чудовищной Горгоне, и как достославные Тезей и Пейрифой похитили мою двоюродную сестру Елену, когда той не было еще и двенадцати лет, и решили определить по жребию, кто из них возьмет ее в жены, когда она войдет в возраст. Тезей не взял ее силой только потому, что она была еще ребенком, — по крайней мере так утверждало предание. Два ее брата пошли на Афины войной, захватили город и спасли сестру.
Эту последнюю историю я уже знала: мне рассказывала ее сама Елена. Но в ее версии все выглядело несколько по-иному. Красота Елены якобы внушала Тезею и Пейрифою такое благоговение, что при виде ее они всякий раз едва не лишались чувств и могли только молить о прощении за дерзость, обнимая ее колени. Больше всего в этой истории ей нравилось то, что обе стороны в Афинской войне понесли много потерь: все эти смерти Елена считала данью своей красоте. Печально, но факт: люди так часто ее превозносили и так щедро осыпали дарами и похвалами, что она безнадежно зазналась. Она решила, что вправе делать все, что ей заблагорассудится — точь-в-точь как боги, с которыми, по ее убеждению, она состояла в столь близком родстве.
Я часто думала: если бы Елена не раздулась до такой степени от тщеславия, быть может, нам и не пришлось бы претерпеть все эти страдания и скорби, которые она навлекла на нас своим себялюбием и безумной похотью. Почему она не могла жить как все? Но нет — жить как все было бы скучно, а Елену снедали амбиции. Она хотела прославиться. Она мечтала выделиться из толпы.
Телемаху исполнился год, когда разразилась беда. И все из-за Елены — как теперь известно всему миру.
О надвигающейся катастрофе мы впервые услышали от капитана спартанского судна, зашедшего в нашу гавань. Он обходил окрестные острова, покупая и продавая рабов и, как полагалось гостям определенного статуса, мог рассчитывать на наше гостеприимство: мы пригласили его отобедать и переночевать под нашим кровом. Такие посетители всегда доставляли свежие новости: кто умер, кто родился, кто недавно сочетался браком, кто кого убил в поединке, кто принес своего ребенка в жертву кому-нибудь из богов. Но этот капитан явился с поистине неслыханной вестью.
Елена, поведал он, сбежала с троянским царевичем. Следовало полагать, этот юноша — Парис, один из младших сыновей царя Приама, — был весьма хорош собой. Любовь вспыхнула с первого взгляда. Все девять дней пиршества — Менелай не поскупился уважить высокого гостя — Парис и Елена пожирали друг друга глазами за спиной Менелая, но тот ничего не замечал. По мне, так ничего удивительного: он был толстокожий и тупой, как пробка. Наверняка он не ублажал тщеславие Елены должным образом, так что она только и дожидалась того, кто оценит ее по достоинству. Затем Менелай уехал на чьи-то похороны, а влюбленная парочка попросту нагрузила корабль Париса золотом и серебром под завязку и была такова.
И теперь Менелай рвал и метал. Не отставал от него и брат Агамемнон — блюститель семейной чести. Они отправили в Трою послов с требованием вернуть Елену и награбленное добро, но послы вернулись ни с чем. Парис и коварная Елена посмеялись над ними с высоких стен Трои. «Это было нечто!» — воскликнул наш гость с видимым удовольствием: как и все мы, он не прочь был позлорадствовать, когда сильные мира сего садились в лужу. «Только об этом теперь и говорят», — добавил он.
Выслушав капитана, Одиссей побледнел как полотно, но не сказал ни слова. Только ночью он объяснил мне, что его так обеспокоило:
— Мы все принесли клятву, — сказал он. — Мы поклялись на жертвенном коне, рассеченном на части, а это клятва могущественная. Каждого из тех, кто дал ее, теперь призовут на защиту чести Менелая — всем придется плыть в Трою и отвоевывать Елену.
А это будет нелегко, добавил он. Троя очень сильна, это куда более крепкий орешек, чем Афины в то время, когда их с той же целью разгромили братья Елены.
Я едва удержалась, чтобы не сказать, что Елену следовало держать под замком в сундуке в темном погребе, потому что она — ходячая отрава. Вместо этого я спросила:
— Ты поедешь?
Мысль о том, что мне придется остаться на Итаке без Одиссея, была нестерпима. Что за радость — жить одной в этом неприветливом дворце? Одной — в смысле без друзей и сторонников. И не будет больше ночных услад — того единственного, что помогало мне сносить властные замашки Эвриклеи и леденящее душу молчание свекрови.
— Я дал клятву, — сказал Одиссей. — Мало того, я сам придумал всю эту затею с клятвой. Теперь мне нелегко будет выкрутиться.
Тем не менее он попытался. Когда объявились Агамемнон и Менелай (им пришлось приехать собственнолично) со своим верным сторонником Паламедом, который, в отличие от этих двоих, был далеко не глуп, Одиссей встретил их в полной готовности. Заранее распустив слухи о том, что он повредился в уме, он напялил дурацкую крестьянскую шапку, запряг в плуг вола и осла и пошел пахать поле, засевая его солью. Я думала, что поступаю очень хитро, предложив гостям лично проводить их на поле, где они смогут воочию наблюдать это плачевное зрелище.