Не о чем им было говорить после двадцати прожитых вместе лет. Как странно!..
– Впусти Агнессу, – сказала Ольга. – Слышишь, под дверью мяукает? И уйди, я спать хочу. Завтра утром уеду в Тавельцево.
Глава 16
– И что, точно будут котята? Безобразие, а не кошка! Мало ли что у всех!.. Ладно, Оля, попрощаемся, а то все деньги проговоришь. От Маши тебе привет.
Татьяна Дмитриевна положила трубку и обернулась к сестре.
– Представь себе, Агнесса все-таки успела нагулять пузо. И ведь просила же Олю вовремя ей капли давать! Ну куда я котят дену?
– Мне привезешь, – улыбнулась Маша. – Будут здесь в саду бегать.
– В саду они и там могут бегать, необязательно их для этого во Францию везти. Ладно, родятся, потом видно будет.
Татьяна Дмитриевна только недавно привыкла к тому, что Мария, Маша, такая же родная ее сестра, как Нелька. Это произошло примерно после месяца жизни у нее, сначала в Париже и вот теперь в городке Кань-сюр-Мер на Лазурном Берегу. Все в этой их встрече тому способствовало: они жили вдвоем долго, без родственников, и, возможно, поэтому дистанция, которую Татьяна Дмитриевна прежде чувствовала в отношениях с самой младшей из сестер Луговских, на этот раз исчезла. Конечно, разница в возрасте была у них слишком велика – почти сорок лет, представить трудно! – и это все-таки ощущалось. Маша была почти ровесницей Оли, и Татьяна Дмитриевна относилась к ней если не как к ребенку, то все-таки как к молодой еще женщине, и смотрела на нее сквозь призму собственной старости.
«Какие все-таки странные игры затевает судьба», – подумала она, глядя на Машу.
Не вслух, а в мыслях, только для себя, она не стеснялась красивых слов.
– Ты подумала что-то важное? – спросила Маша.
Она поливала цветы, которые росли в старинной каменной вазе во внутреннем дворике ее дома, и обернулась к сестре ровно в ту минуту, когда та подумала о ней.
Татьяна Дмитриевна давно уже заметила, что Маша отличается необыкновенной чуткостью. Если в себе она сознавала здравость ума и твердость характера – может быть, излишнюю, в Нелли – беспечность, тоже, надо сказать, бьющую через край, то Маша… Маша вся была – тонкий трепет.
– Да, – кивнула Татьяна Дмитриевна. – Я подумала, как мало мы, три родных сестры, друг на друга похожи. Конечно, у нас разные матери, то есть у нас с тобой разные, но знаешь, мне кажется, дело не в этом.
– А в чем? – спросила Маша.
– Ты только не сочти, что я уже из ума выжила. Мне кажется, дело в папе. Его жизнь, его судьба менялись очень сильно, и мы, все три, родились на разных поворотах его судьбы. Даже, можно сказать, на крутых ее виражах. И все мы похожи на него такого, каким он был ко времени нашего рождения. Может быть, даже непроявленно был, внутри себя. Я непонятно говорю?
– Ты говоришь понятно. – Маша поставила лейку рядом с вазой. Та покачнулась на выщербленных временем камнях, которыми был вымощен двор; пролилась вода. – Для меня очень понятно. Как все-таки жаль, что мы с тобой прожили жизнь порознь, Таня… Это был горький и страшно несправедливый вираж. Я давно хотела тебя спросить: когда ты узнала, что папа жив?
– Через пять лет после маминой смерти. При жизни она так и не решилась мне сказать. И даже не решилась сказать, что в письме мне об этом написала. Найду письмо, не найду – судьбе предоставила решать, – невесело усмехнулась Татьяна Дмитриевна. – Даже не судьбе, а глупой какой-нибудь случайности. Если бы не пришлось мне с Нелькой тогда из Тавельцева уезжать, вещи собирать, то, может, и не нашла бы никакого письма. Бог ей судья. И за это, и вообще…
О том, что означает «вообще», они говорить сейчас не стали. Они давно уже об этом переговорили, и именно Маша сказала старшей сестре, что судить ее мать может только Бог. Конечно, спустя столько лет Татьяна Дмитриевна и сама уже воспринимала то давнее мамино решение если не спокойно, то безропотно. Но тогда, в пятьдесят пятом году… Строчки из маминого письма, его буквы, расплывающиеся от упавших на них слез, стояли у нее перед глазами и теперь: «Танечка, Неличка, простите меня, я хотела спасти вас, ваши жизни… Вас раздавила бы эта машина, перемолола бы…»
– Но ведь папа тоже не пытался связаться с вами, – тихо сказала Маша. – Я думаю, он понял, почему твоя мама приняла такое решение за всех вас.
– Моя мама не должна была решать за меня. – Татьяна Дмитриевна сама расслышала, что ее голос прозвучал слишком резко. – Ей никогда не приходилось это делать, и она этого не умела. Я же помню ее, ясно помню! Всегда детское выражение в глазах и всегда: ах, Танечка, никто ведь не знает, как надо, можно и так, и этак, пусть уж будет как будет… Одно решение она за всю жизнь приняла – и вот такое!
– Все-таки не одно, – возразила Маша. – Она ведь решилась выйти замуж, уехать с мужем из России, вернуться с ним в Россию, родить тебя, Нелю…
– Маша, милая, да ведь это все как раз и называется: пусть будет как будет! Она за папой тянулась, как нитка за иголкой, вот и все. Сначала за ним, потом за мной.
– Таня, ее уже нет на свете, – осторожно напомнила Маша.
– Да. – Татьяне Дмитриевне стало стыдно за свою резкость. – Мамы нет, я старуха… Да и сама я хороша: могла бы получше вас искать.
– Ты даже не знала, что я есть, – улыбнулась Маша.
– Но что папа жив, давно ведь знала. И что сделала? Ну да, кого-то расспрашивала, куда-то писала, что-то пыталась… Все это процесс, а не результат. Если бы ты сама нас не нашла…
Ей было стыдно за то, что она вдруг взялась осуждать бесконечно давний мамин поступок. Ладно еще, если бы его осудил человек, который не жил в то время, не понимал, каким глубоким, физиологическим страхом люди были тогда пронизаны до самых печенок…
«Но я-то и тогда не была им пронизана! – упрямо подумала Татьяна Дмитриевна. – И что мне за дело до чужих печенок?»
– Я ведь тоже долго не могла решиться тебе написать, – сказала Маша. – До самой вашей перестройки. Мне же было только восемнадцать лет, когда папа умер. И я говорила себе: папа не писал своей прежней семье, он понимал, чем может грозить в Советском Союзе такое письмо. И имею ли я право подвергать людей опасности только потому, что мне хочется иметь родных? Вот как я думала.
– Ты все правильно сделала. – Татьяна Дмитриевна обняла сестру. – Мне горько, что моя жизнь прошла отдельно от тебя, но знаешь – так странно! – я этого совсем не чувствую. Я чувствую тебя так, как будто мы с тобой не расставались никогда. Я раньше только Нелю и Олю так чувствовала, ну, еще Нелиного Ваньку. Но они ведь всегда со мной были, они со мной выросли – я их растила.
– Мне это тоже так. – Маша кивнула и посмотрела на сестру тем своим взглядом, в котором главной была трепетная серьезность. – Я тоже чувствую тебя так, как будто мы всю жизнь были вместе. Когда ты сюда приехала, даже сам этот дом сразу стал такой… Мне немножко трудно это назвать, и, возможно, я назову неправильное слово… Мне кажется, везде, где ты появляешься, Таня, там появляется и устойчивая жизнь. Ты ее создаешь. Мне кажется, к тебе должны очень тянуться люди, которые нетвердо чувствуют себя в жизни. О, конечно, не только такие люди! Я не обидела тебя? – поспешно спросила она.
– Нисколько, – улыбнулась Татьяна Дмитриевна. – Это правда. Ко мне и правда всегда тянулись… такие люди.
– Я думаю, это в тебе то же, что и в нашем папе, – с той же милой серьезностью сказала Маша. – Мне рассказывала моя мама: когда он вошел в ее дом, вот в этот дом, то она сразу это почувствовала. В первую же минуту. Хотя она не была слабым человеком. Просто ей было одиноко, и жизнь казалась ей пустой, и это очень понятно, потому что ведь тяжело остаться в восемнадцать лет совсем одной на свете.
Историю знакомства Машиной мамы, Моник де Ламар, с их отцом Татьяна Дмитриевна уже знала. Отец отдыхал тогда в Кань-сюр-Мер – он всегда брал отпуск и приезжал сюда из Парижа зимой, в межсезонье, – и хозяйка пансиона, где он остановился, сказала ему, что девочка из дома напротив недавно похоронила родителей и вот уже неделю никуда не выходит, и хотя на встревоженные расспросы соседей отвечает, что все у нее хорошо, но они же понимают, что это не так… Таня представляла себе, какое одиночество и отчаяние чувствовала та восемнадцатилетняя девочка Моник в по-зимнему безлюдном приморском городке, в сплошной промозглой стылости старых каменных стен, вдобавок больная – у нее уже начался тяжелый бронхит, – и какое чувство охватило ее, когда отец встал на пороге этого дома и спросил: «Не могу ли я вам помочь, мадемуазель? Я врач, а вы, мне кажется, не совсем здоровы».
А какое лицо было в эту минуту у него, Татьяна Дмитриевна не то что представляла, а помнила. Пронзительно она помнила, какое у папы бывало лицо, когда он понимал, что кому-то плохо, и одновременно с этим пониманием, если еще даже не раньше, думал, чем может помочь.
– Мы едем сегодня в Сен-Поль-де-Ванс? – спросила Маша.
А какое лицо было в эту минуту у него, Татьяна Дмитриевна не то что представляла, а помнила. Пронзительно она помнила, какое у папы бывало лицо, когда он понимал, что кому-то плохо, и одновременно с этим пониманием, если еще даже не раньше, думал, чем может помочь.
– Мы едем сегодня в Сен-Поль-де-Ванс? – спросила Маша.
Сен-Поль-де-Ванс был соседний городок, такой же маленький, как и Кань-сюр-Мер. В свое время там побывали, кажется, все великие французские художники, и теперь по их следам туда тянулись бесчисленные туристы. Вливаться в толпу, конечно, не хотелось, но Татьяна Дмитриевна любила этот городок и готова была мириться с тем, что его любит не только она одна.
– Если ты не передумала, то да, – кивнула Татьяна Дмитриевна. И улыбнулась, вспомнив: – Когда-то я ходила туда пешком. Мы все вместе ходили – папа, мама и я. В тот год, что папа работал в Ницце, мы весь Лазурный Берег обошли пешком, здесь ведь все в общем-то близко. А теперь, конечно, пешком мне уже не дойти.
– Мы будем ехать медленно, – сказала Маша. – И будем любоваться окрестностями, и ты будешь вспоминать их со счастьем.
В этот свой приезд во Францию Татьяна Дмитриевна впитывала в себя воспоминания, как высохшая земля дождевую воду. Ей казалось, что воспоминания не возникают у нее внутри, а вот именно наполняют ее извне, льются на нее, как дождь – мощными потоками. И так же, как дождь земле, несут ей жизнь.
Об этом она сказала Маше уже в Сен-Поль-де-Ванс, когда они сидели в харчевне «Золотой голубь».
– Ты жалеешь, что когда-то не осталась здесь, а уехала в Россию? – спросила Маша.
– Совсем не жалею, – покачала головой Татьяна Дмитриевна. – Я чувствую себя здесь абсолютно в своей тарелке, я понимаю, как думают французы, мне с ними легко. Но не могу представить, что моя жизнь прошла бы вне России.
– А я совсем ничего не понимала про Россию, когда была у вас в гостях, – вздохнула Маша. – И когда я говорила с русскими людьми, то понимала, мне кажется, только язык, но не больше.
– Я тоже очень долго понимала только язык, – улыбнулась Татьяна Дмитриевна. – И чувствовала себя среди русских так отчужденно, что мне часто хотелось плакать.
– Да, ты говорила, что в войну было много страшного, и не только со стороны немцев, – кивнула Маша.
– Но тогда же, в войну, было много такого, от чего сердце замирало. Как, знаешь, когда на качелях вверх взлетишь. Я помню, как мы с Ядвигой… Помнишь, я тебе рассказывала, это та женщина, которая меня вместе со своими детьми увела от немцев? Так вот, мы с ней дошли до Тамбовской области, и у нас умерла лошадь. Она была такая старая, лошадь эта, что непонятно даже, как она вообще от Белоруссии почти до Тамбова дошла на мизерном корме, под бомбежками… Но все-таки она вывезла нас из войны и только после этого умерла. Прямо посреди деревни.
Татьяна Дмитриевна вдруг поняла, что сейчас, сидя за столиком в таверне, где на стенах висят подлинники Вламинка и Матисса, которые тоже сидели здесь когда-то, она вспоминает тот день в деревне под Тамбовом так, как будто это было вчера.
Волнение, охватившее ее, когда она это поняла, было, наверное, так заметно, что Маша взглянула на нее с тревогой.
– Может быть, тебе не стоит сейчас об этом думать, Таня? – спросила она.
– Да я уж все равно подумала. Не волнуйся, Машенька, это для меня не опасно. Даже наоборот, живительно, может. Ну вот, мы стояли посередине деревни над мертвой нашей лошадью, а тут дождь пошел, сильный такой ливень, мы промокли все в одну минуту до нитки. Ядвига на Федьку маленького ватник накинула, он болел тогда, двое младших у нее по дороге умерли, а мы все стояли просто так. У нас ведь не было ничего, мы из дому ушли ночью, в чем были. Да, а коза – Ядвига козу с собой вела, мы только на молоке, на каплях молока буквально, все и выжили, – коза к тому времени тоже уже погибла. В общем, мы в таком отчаянии были, что словами не передать. И тогда эта девочка из избы вышла… Маленькая совсем, босая, на голову рогожа накинута. Ее звали Наташа Булгакова, я и сейчас помню. И она сказала: «Тетя, пойдемте к нам». Мы пошли и остались у нее до конца войны. То есть Ядвига с детьми осталась, а я потом в Тамбов ушла. У них, у Булгаковых, избушка была крошечная, и своих детей семеро, мал мала меньше, все вповалку спали, и отец на фронте. Но ни минуты никто не думал, надо ли беженцев пускать, еду им давать, или самим места и картошки не хватает. Этого со мною так много было, Маша… Вот такого, от чего и сейчас сердце замирает. И не только в войну – раньше тоже… У меня друзья были необыкновенные, такого чистого духа – я всю жизнь судьбу благодарила, что она меня с ними свела.
– Ты и сама чистого духа, Таня, – тихо сказала Маша. – И очень сильного.
– Ну, не обо мне сейчас! Я так рада, что снова сюда попала, – с интересом оглядывая небольшую таверну, сказала Татьяна Дмитриевна. – Когда-то папа был знаком с Руо, они с мамой даже десятилетие свадьбы здесь отмечали. Как Ив Монтан с Симоной Синьоре, – улыбнулась она.
Месье Руо, с которым был когда-то знаком доктор Луговской, был сыном того владельца, который превратил харчевню «Золотой голубь» в любимое место художников Парижской школы. Все они бывали здесь – Утрилло, Дерен, Сутин, Брак… И Шагал, конечно, он ведь и жил здесь, и теперь лежал в этой земле, на горном кладбище над Вансом. Оттого и висели на стенах харчевни картины, которые теперь купил бы любой музей мира: ими когда-то расплачивались с папашей Руо нищие художники, которых он кормил.
Все это много значило для нее, наверное, так же много, как для отца когда-то; Татьяна Дмитриевна вспомнила, как он однажды сказал ей, что слова Достоевского о священных камнях Европы – это не звук пустой.
Но сейчас, когда она сидела в самом средоточии этих священных камней, что-то тревожило ее, не давало покоя. Какие-то другие слова, недавно прозвучавшие, что ли?
«Да! – вдруг вспомнила она. – Маша сказала, что ко мне должны тянуться люди, которые нетвердо чувствуют себя в жизни, и я ответила – да, это так и было».
Это в самом деле так и было. И хотя было это так давно, что иногда ей казалось, было словно бы и не с нею, но вспоминать об этом ей и теперь было нелегко.
Глава 17
– Нелька, еще раз увижу, что ты с ним целуешься и вообще встречаешься, запру в комнате и туфли отберу, честное слово!
– А я через окно вылезу! И без туфель. Подумаешь, туфли, да я и босиком могу целоваться!
Нелька была не столько упрямая, сколько беспечная, как мотылек. Только этой своей мотыльковостью она, пожалуй, удалась в маму, в остальном же ну просто непонятно в кого вышла. Вряд ли отец был когда-нибудь таким беспечным и бесшабашным.
На этот раз Нелькина бесшабашность проявилась в том, что вместо подготовки к вступительным экзаменам в Суриковский институт она весь день гуляла с молодым учителем физики из своей же школы. Именно с ним Таня и застала ее целующейся на детской площадке во дворе, когда поздно вечером возвращалась с работы.
– А что такого? – пожала плечами Нелька в ответ на ее выговор. – Школу я уже, слава богу, закончила. И Витечка мне больше не учитель. Мы с ним, между прочим, еле дождались, когда можно будет.
– Что – можно? – возмутилась Таня. – Да он тебе…
– В отцы он мне не годится, – невозмутимо заявила Нелька. – Ему двадцать пять, а мне через два месяца семнадцать будет. Захочу – замуж за него выйду.
– А в институт ты поступать уже не собираешься?
– Собираюсь, собираюсь, – примирительно сказала Нелька. – Не волнуйся, Тань. И замуж я ни капельки не хочу, еще не хватало! Тем более за Витечку. Он же от слова «жопа», как девочка, краснеет.
– А ты без этого слова не можешь с молодым человеком объясниться?
– Могу. Но мне нравится его дразнить. Ладно, проехали. Я завтра к Ритке Ивановой в Малаховку поеду заниматься. А то у меня мозги в каменных джунглях не работают.
Против этого Таня возражать не стала. Во-первых, Рита Иванова была серьезной девочкой – даже удивительно, что она подружилась с Нелькой, с которой вместе занималась в художественной школе. А во-вторых, Таня и сама с удовольствием уехала бы сейчас подальше из Москвы. Даже не столько из Москвы, сколько из этой вот унылой комнаты в коммуналке у Рогожской заставы, где они с сестрой жили последние десять лет безвыездно.
Она скучала по дому в Тавельцеве. И запрещала себе вспоминать этот дом: не хватало у нее сердечных сил для таких воспоминаний.
Нелька уехала в Малаховку рано, первой электричкой. Таня сходила утром в Пушкинский музей на выставку Фернана Леже, а остальной день провела в неторопливых домашних заботах. Была суббота, завтра тоже предстоял выходной. Правда, надо было составить практические задания для экзаменационных билетов, но необходимость сделать это в выходные ее не угнетала. С тех пор как она стала преподавать на филфаке МГУ, работа перестала быть для нее тяжелой необходимостью, а сделалась одной только радостью. Таня с содроганием вспоминала теперь унылые учреждения районного масштаба, в которые ее брали на должности не старше делопроизводителя. Сколько лет в них прошло, как пусты и тягостны были те годы!