Короче говоря, Бронников, в нарушение инструкций, полученных от домоуправа Мыльникова, предпочитал дверь в конуру-сторожку захлопывать, раздергивая при том тряпицу, чтобы иметь возможность надзирать за происходящим в подъезде через стекло. Да и то: подъезд — не перекресток, не вокзал, редко тут происходит что-либо выходящее за рамки ординарного шарканья подошвами о тряпку у порога… Потому что если дверь открыта — сидишь как на юру, а закрыл — и черт тебе не брат, читай себе спокойно. Даже, если охота найдет, можно и что-нибудь и нацарапать. А уж открыть в случае чего всегда успеется.
И вот надо же: пожалуй, нигде и никогда он не испытывал такого рабочего уюта, как здесь, в нелепой этой сторожке, фанерной выгородке под лестницей. Сколько раз такое было: разделался с мелкими делишками, выкроил день свободы — целый день свободного времени, вырвал у жизни, чтобы потратить с толком, садишься за стол — и хоть лоб об этот стол расшиби: ни одной мысли в голове!.. А в сторожке гуляет сквозняк, хлопает подъездная дверь, то и дело гремит телефон и нужно косить глазом, прикидывая, не смахивают ли вошедшие на квартирных воров или подзаборную голь, — но здесь почему-то и думалось хорошо, и грезилось, и писалось.
С Игорем Ивановичем познакомились они… когда же?.. да уж года полтора назад.
Бронников и прежде знал, что спаниель Тришка проживает в двадцать седьмом доме. Ну да при случайных встречах псы обходились поспешным обнюхиванием, а хозяева — незначительными кивками.
Но однажды Тришка, издалека завидев на противоположной стороне улицы Портоса, ловко попятился, выдернув голову из слишком просторно застегнутого ошейника и, не будь дурак, кинулся прямиком под колеса черной «Волги».
«Волга» завизжала тормозами, в корму ей чуть не тюкнулся сиреневый «Жигуль», а спаниель чудом увернулся от следовавшего в другую сторону «Москвича», в два прыжка перемахнул газон и подлетел к ним.
Псы успели всего лишь только встать на дыбки и облапить друг друга, топчась на свежем снегу, когда Бронников изловчился схватить беглеца за уши.
— Спасибо! — сказал хозяин, широко прошагав через проезжую часть по стопам своего питомца. — Дезертир!
И в сердцах стегнул Тришку концом поводка по тощему заду.
Удар носил скорее символический, нежели экзекуционный характер, однако животное, извиваясь и визжа, как если бы его приложили каленым железом, с воплем повалилось на спину, виртуозно перекатилось, затем село, по-бабьи широко расставив передние лапы, и, задрав морду к равнодушному небу, издало громкий и беспросветно-горестный вой.
Портос, решивший, должно быть, что пришла его очередь подвергнуться столь же безжалостной казни, перевел оторопелый взгляд на Бронникова и в ужасе облизнулся.
— Во как, — пробормотал Бронников. — Понял?
Владелец же спаниеля, ничуть не тронутый его кривляньем, протянул руку и хмуро сказал:
— Шегаев.
Через несколько дней Бронников встретил его с женой. Игорь Иванович их друг другу довольно церемонно представил: «Наточка, познакомься, пожалуйста… это Герман Алексеевич… Герман Алексеевич, моя жена Наталья Владимировна… в девичестве Копылова… будьте знакомы!»
Улыбнувшись, Наталья Владимировна выразила надежду, что Тришке будет куда веселее гулять с Портосом, нежели с ней; с ее легкой руки так дело и пошло. Вскоре сам собой выработался порядок, при котором Бронников около девяти встречал Игоря Ивановича на углу.
Прохаживались, смотря по состоянию погоды, от часа до полутора. Как и подобало случайным знакомым, беседовали о пустяках, машинально избегая неуместных тем. Игорь Иванович отпускал подчас замечания, выдававшие в нем человека не только остроумного, но и образованного. Был не чужд литературы. Однажды восхитил Бронникова следующей сентенцией: простой человек скажет, что, дескать, жили как кошка с собакой, а причастный искусству — как Ахматова с Гумилевым.
Бронников в ту пору о своем житье-бытье помалкивал, обмолвился только, что писатель (а чего именно писатель, распространяться не стал, — металлурги ему к той поре обрыдли до невозможности, все же прочее хранилось в тайне, столь глупо впоследствии пущенной по ветру), на что Игорь Иванович ответил вежливым «О!». Отсутствие интереса к подробностям Бронникова не обидело, поскольку двадцать седьмой дом тоже был из их околотка, и удивлять его жильца причастностью к писательству — все равно что туляка пряником; когда же выяснилось, что Игорь Иванович оказался здесь случайно, путем обмена, а к литературной деятельности не имеет никакого отношения, они уже несколько сошлись; и прежде нелепо было навяливать себя в качестве человека интересной профессии, а теперь и подавно.
Бронников вообще не понимал проявлений столь свойственного советским людям глубокого уважения к писательскому ремеслу. Глупость какая-то: человека не знают, опусов не читали, а вот скажи, что писатель, сразу зауважают. За что?.. Поставь десять незнакомцев — пекаря, плотника, полярника, дипломата, чекиста, учителя, врача, геолога, певца, писателя — и спроси потом, кто есть кто. «Как же! — скажут, — вот этот пучеглазый — писатель, мы его сразу запомнили; а остальных не знаем». Пошло с того, что большевички назначили пяток сочинителей в гении; были они, конечно, такие же, как все, живые и такие же несчастные, мятущиеся люди; но их ловко обезъязычили разрешенностью, обездвижили жирным слоем бронзы; нескольких тут и там высящихся на площадях фигур хватает, чтобы всякий мог получить неоспоримые аргументы в пользу значительности такого пролетарского дела, как изящная словесность: титаны-немтыри угрюмо озирают пространства, а поднадзорная писательская мелочь суетится внизу со своей белибердой… мелочь-то мелочь, да какая уважаемая!.. Как не уважать? — каждый знает: советская власть народными деньгами не бросается; если платит, значит, строчат хорошо, с пользой, не зря у нас самая читающая страна в мире… Обитатели страны насчет того, что они самые читающие, верили на слово, сами же в книжки попусту не лезли: времени нет, разве что после смены в очереди, а потом уж куда — глаза слипаются; да и пишут не пойми о чем, чего в жизни не бывает; но ведь на то оно и умственное дело, что не каждый с разлету разберет…
Потом Бронников разошелся с Кирой, съехал, поселился на Арбате, долго Игоря Ивановича не видел, а когда вернулся в семью, его поперли из Союза.
Позвонила секретарша секретаря Кувшинникова, равнодушно-строгим голосом потребовала не тянуть время. Он не понял, в чем дело, удивился. «Я вас очень прошу», — сказала она, неприятно нажав на «очень». В голосе звучали нотки усталого превосходства. Дело оказалось в том, что он должен сдать билет. «Ах, билет!» — повторил Бронников. «Не тяните», — бросила она.
На другой день положил на стол билет члена СП — краснокожий, с золотым гербом; взамен потребовал расписку. Расписка, оказывается, уже была заготовлена. «Вот как…» — пробормотал он, складывая лист. Секретарша не ответила.
Событие буквально оглушило.
Во-первых, никак не думал, что до такого дойдет; во-вторых, не понимал, что теперь делать; в третьих, ждал каких-то трагических продолжений. Вот, например, кооперативную квартиру он как член Союза покупал — так не отнимут ли теперь? (Насчет комнаты и вопроса не стояло: твердо был уверен, что отберут в самом ближайшем времени, хоть квартира с самого начала оформлялась на Кирино имя, а в комнате он был, по идее, твердо прописан.)
Созвонился с Прокопычевым, намекнул, не вдаваясь в детали, что хотел бы вернуться. «Не кормит матушка-литература? — отрывисто посмеиваясь, шутил Прокопычев. — Ну что ж, Гера, давай! Кульман твой на месте стоит! Лавровыми ветвями только увили, а так — в полной неприкосновенности! Стряхнешь гербарий — и за дело!..»
Но через день после того, как заполнил листок по учету кадров, Прокопычев позвонил сам и сообщил, что ничего не выйдет. «Не выйдет?» — переспросил Бронников без особого удивления. «Не выйдет, — хмуро подтвердил Василий Силантьич. — При встрече расскажу. Запиши вот телефон. Маркелов фамилия. Скажешь, от меня».
Однако и у Маркелова, заведовавшего опытным цехом на Люблинском заводе ОГМ, получилось примерно то же самое.
Такого рода попыток было шесть или семь, и с каждой следующей очевидность становилась все более очевидной. Единственное, чего не понимал, это как они, собаки, узнают, куда именно он пытается устроиться. Неужели всякий раз просто тупо выслеживают? Это сколько ж надо топтунов, чтобы такие дела проворачивать?.. Позже Шегаев заметил в ответ на его удивление: «А что же вы хотите, Гера? Во-первых, на хорошее дело они сил не жалеют. А во-вторых, им и стараться не нужно — отделы кадров сами за санкцией обращаются».
Неприятная нервотрепка бесплодных дерганий была тем более нелепой, что ни за какой кульман становиться ему не хотелось. Удивлялся, отчего они такие глупые: хотят, вероятно, убить в нем писателя, а не понимают, что лучший способ это сделать — разрешить устроиться в конструкторское бюро: писателю от этого — чистая смерть.
Неприятная нервотрепка бесплодных дерганий была тем более нелепой, что ни за какой кульман становиться ему не хотелось. Удивлялся, отчего они такие глупые: хотят, вероятно, убить в нем писателя, а не понимают, что лучший способ это сделать — разрешить устроиться в конструкторское бюро: писателю от этого — чистая смерть.
Экзистенциалист Камю писал, что время нужно чувствовать во всей его протяженности. И для этого сидеть в тоске у кабинета дантиста и стоять в длинных очередях, приблизившись же к заветному окошку, уходить; в электричках ездить далеко и стоя. Тогда, дескать, время становится длинным, ощутимым… С одной стороны, так и есть: если ты не ощутил протяженность отпущенного тебе времени, то как будто и не жил: раскрыл глаза, что-то мелькнуло — вот уж тебя и нет… Но если с другой, то на кой черт оно нужно, время это, если ты промаял его в очередях да электричках? Времени жизни много не там, где оно медленно течет, а где есть над чем подумать. В карцере человек думает лишь о том, скоро ли выпустят… а потому его невыносимо медленно текущее время исчезает попусту.
Нет, ему время нужно не в очередях стоять, не тупо глазеть в окно поезда; а для работы. Работа отнимает чертовски много времени. Задумался — а уже полдень. Пару фраз поправил — вечер. Флобер говорил правду, отвечая на вопрос о своих делах: вчера, дескать, поставил запятую, сегодня убрал… притом у Флобера рукописей не воровали, не вынуждали прятаться… а он не Флобер, ему кроме прочего еще о конспирации думать надо.
В молодости вообще можно было на коленке. Тогда даже сама занятость, невозможность выкроить более или менее серьезные часы не мешала, а подстегивала, заставляла работать быстрее. И уж если навалял бог весть чего, то читаешь потом — будто живую воду пьешь. Ну гений, право слово — гений! Что ни фраза — со значением, что ни слово — то новье!.. Пока еще с самим собой разберешься, поймешь, что чего на самом деле стоит. К сороковнику, не раньше.
А теперь? Теперь слова, ложась на бумагу, молкнут и ссыхаются. Старые, тертые. Тусклые как пятаки. Побрякали — да и умерли. Речь остается невысказанной, мысль — неоформленной. Не удается сказать что-то самое главное, самое живое — чем и является ускользающая сущность жизни. Как быть? Ну а как еще? — катить камень дальше: тут поправить, там подчистить… тут подстрогать, здесь подпилить… это подкрасить, то подлакировать… Потом все чохом перечеркать в ярости, похерить!.. Начать заново… вот день-то и прошел, как не было. За ним — другой.
Нет, нужно, чтобы было утро — хмурое, раннее. В большем родстве с ночью, нежели с днем. Чтобы день тянулся долго, а вечер — томительно. Точно знать, что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не случится ничего такого (ну если только болезнь или совсем негаданное несчастье), что может нарушить это плавное течение: не по руслу жизни, а по руслу замысла — путешествие тяжелое, изматывающее, но и упрямое, и неуклонное… Времени должно быть так много, чтобы переезд на дачу или даже приход монтера, отвлекающего уже тем, что в доме чужой человек, воспринимался ужасной катастрофой.
А что значит — работать инженером-конструктором? Встань ни свет ни заря, к девяти туда, в шесть закончишь. Домой приехал — уже и дух вон…
Но ведь и в конструкторское бюро не пускают! Смешно. Как ни глупо звучит, какой нелепицей ни кажется, а ведь так, чего доброго, и за тунеядство привлекут. Что ж это вы, Герман Алексеевич? Не желаете трудиться? Клещом впились в загривок трудового народа? Нехорошо…
Немного тешило, конечно, что за правду страдает, а не просто так, не в случайной драке перепало. Но уже надоело разглядывать раны, совать персты, расковыривать. Обыденность заливала их своим вязким маслом, перевязывала волглой корпией…
Сидели поздним вечером на кухне.
Сипел чайник, изнемогая на маленьком огне, чашки и пепельница отсвечивали розовым.
Кира со вздохом сцепила пальцы.
— Чаю еще заварить?
Бронников пожал плечами.
— Хватит. Пароходы будут сниться…
— У домоуправления бумажка висит, — сказала она. — Лифтера ищут.
— Какого лифтера?
Кира собрала чашки, отвернула кран, полилась вода.
— Не знаешь, что такое лифтер? В подъездах бабушки. Видел?
— Лифтеры — это которые в лифтах ездят. Бабушки в подъездах — консьержки.
— Может, на диком Западе так. Здесь бабушки называются лифтерами.
— Понял, — хмыкнул Бронников. — И что?
Посуда позвякивала, побрякивала, с металлическим грохотком пополняла сушку. Потом Кира закрыла воду, повернулась, вытирая руки полотенцем.
— Вообще, не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Что ты так расстраиваешься? В этом поганом Союзе состоять — позор один. Мне и раньше не нравилось, что ты туда влез.
— Ну да, — Бронников вытряс из пачки папиросу. — Я и раньше знал, что тебе не нравилось. Дальше что?
С одной стороны, так и есть: позорная гебистская лавка. С другой — туда не вступают, туда принимают. И всякий, несмотря на то что позорная гебистская, хотел бы в нее встрять. Главным образом из-за того, что тогда можно смело не ходить на службу. Писатель — свободная профессия. Конечно, и в редакциях совсем другое отношение… Но все же главное — время. Время, время! — вот что дорого.
Иногда даже снилось: в непроглядной тьме он на ощупь дергает за какую-то ручку — и вдруг яркий свет и бешеный обвал черной рассыпчатой трухи! Это буквы: масса тяжеленьких свинцовых муравьев, скрипуче шурша, рушится, будто песок из самосвала! Надо успеть выхватить нужные — но как не сплоховать, как исполнить назначенное?!.
Оттого, возможно, и главное чувство, сопровождавшее его в жизни, была бессознательная спешка: не успею, не успею. В сущности, невроз, наверное…
Кира вздохнула, обняла, прижалась щекой к затылку. Пригладила волосы и снова села напротив.
— Но ведь не обязательно в конструкторском бюро числиться.
— А где же? — поинтересовался Бронников. — Я инженер. Что я еще умею?
— Ничего особенного уметь не надо, — она пожала плечами. — Вон Артем как ловко устроился. Сутки в больнице, трое — дома. Художничай сколько влезет.
— Артем? Ну, знаешь!..
Что — Артем? Артему двадцать четыре года, все только начинается, ему хоть в лифтеры, хоть в санитары, хоть с кистенем на большую дорогу… Что ему? — костляв, жилист, молчалив, взгляд угрюмый, челюсть как у того осла, что помогал Самсону побивать филистимлян. Глаза черные, непроглядные. Умница. И сам чернявый. Что он там за глазами этими думает, какие мысли ворочает — непонятно. Говорит немного, слушает пасмурно. Даже Юрец — уж на что краснобай и болтун. А при нем отчего-то сникает. Хотя, казалось бы, что? — ну молчит и молчит, знай картошку с капустой наворачивает. Или просто курит… Молчун, да. Но зато уж если заговорит — все по делу. И складно, заслушаешься… Пацан пацаном, а уже философии нахватался — позавидуешь. И дореволюционных авторов штудировал. Бормотнет — и всплывает вдруг: Бердяев, Леонтьев… Бронникова всегда прямо как кипятком обдаст — сейчас же в Ленинку, читать, читать!.. но все ведь спешка, спешка с собственной писаниной, до чужой руки не доходят. На этот счет есть и свое оправдание: коли билет Союза отобрали, в спецхран Ленинки уже не попасть. Правда, с другой стороны, ксероксы вокруг толпами ходят… то Юрец принесет, то еще откуда… да все слепые — пока прочтешь, глаза сломаешь. А вот Артем, ловкач, ухватил где-то без всякого спецхрана. Друг у него есть — художник Кириллов, у того библиотека сохранилась…
Картинки он пишет странные. С одной стороны, идеал его — Верещагин. С другой — ничего от Верещагина на полотнах нет. С первого взгляда вообще — мазня мазней. Потом, правда, закрадывается подозрение, что автор восьмиглаз. Либо очи у него фасеточные, как у стрекозы или бабочки. Или того пуще — смотрит сразу из нескольких измерений. И в каждом чувствует себя вроде того героя Эдгара По, что испугался чудовища: глядь в окно, ужас: страшное, лохматое, зубатое!.. бредет по склону холма прямо к дому!..
А оказалось, это всего лишь бабочка сфинкс из семейства бражников.
И пока разгадываешь диковинную искривленность, пока решаешь незаметно подсунутые головоломки континуума, полотно косит на тебя недобрым глазом… Косит, косит, — чмок! — и ты уже внутри его пространства…
А что в нем, в полотне-то этом? Ничего особенного — дерево там какое-нибудь кривое, скамья, урна, облупленная стена. Краски бедные… туман… чересполосица.
— Скажешь тоже: Артем, — буркнул Бронников. — Ихнее дело молодое. Семеро по лавкам не плачут.
— Семеро и у тебя не плачут, — урезонила Кира. — И я не санитаром тебе предлагаю идти.
— А кем, интересно знать?
— Говорю же: домоуправление ищет лифтера.
— Лифтера?
— Ну да. Сутки через трое. Сутки отсидел — три дня свободен.