«Я понимаю, что ты не узнаешь меня, Эл, но я на самом деле Фил Ракман, только я из две тысячи восьмого года и меня сюда что-то занесло. Мне надо бы пересидеть в тихом местечке с добрым другом вроде тебя и сообразить, что происходит». Ракман гадал, что это ему даст. Пусть даже ничего, кроме получаса дружбы, сочувствия, понимания. В худшем случае Эл примет его за психа и он окажется под транквилизаторами в больнице Альта Бейтс, а персонал будет безуспешно разыскивать его родных. Если он и вправду постоянно скатывается все дальше в прошлое, его унесет и из Альта Бэйтс, думал Ракман, а если нет, если у него и впрямь шарики заскочили за ролики, может быть, в больнице ему самое место.
Он поехал в Беркли. Пока Ракман проезжал через мост, весна сменилась последним зимним месяцем. В Беркли цвели акации, желтые цветы свисали огромными кистями, как это бывает в январе. Беркли выглядел как в 1973-м — тот год был, по сути, последним вздохом шестидесятых. Ракмана пробрал озноб: на всех стенах яркие афиши рок-концерта, костюмы «детей цветов»,[2] на всех головах огромные шлемы длинных нестриженых волос. Улицы были на удивление чистыми: ни мусора, ни граффити. Все это походило на кино — старательная любовная реконструкция ушедшей эпохи. Ему здесь нечего было делать. Ему здесь совершенно не было места. А ведь когда-то он здесь жил. Эта улица была из его собственного прошлого. Он потерял Дженни, он потерял свою замечательную квартирку в многоэтажке, он потерял свое торговое предприятие, но зато ему вернули кое-что другое, например сияющие флуоресцентными красками дни его юности. Только вот он знал, что вернулись они ненадолго. Они будут пробегать один за другим, дразнящие отблески прошлого, и уходить дальше, ускользать от него, как все остальное, теряясь во второй, мучительно последний раз.
По положению бледного зимнего солнца, едва показавшегося над холмами на востоке, Ракман догадался, что теперь часов восемь-девять утра. Если так, он, возможно, еще застанет Эла дома. Дана-стрит выглядела точь-в-точь такой, как запомнилось Ракману, — аккуратные маленькие каркасные домики, крошечные, но любовно лелеемые хозяйками клумбы с бессмертниками у подъездов, красные деревянные кровли, боковые лесенки в квартиры на втором этаже. Поднимаясь наверх, Ракман вдруг поддался приступу паники при мысли, что сейчас столкнется лицом к лицу с самим собой. Но ужас мгновенно отступил. Этого не может быть, сказал он себе. Такое уж совершенно невозможно. Даже этому должен быть предел.
На его стук вышел паренек, заспанный и невероятно молодой, — высокий тощий юнец в джинсах и футболке, с вытянутым лицом в вороньем гнезде старательно запущенных черных волос, покрывавших лоб, щеки и подбородок, оставляя на виду только глаза, нос и губы. На серебряной цепочке на шее у него болтался золотой амулет — символ мира. «Господи боже, — подумалось Ракману, — да это и впрямь Эл, каким я его знал в 1973-м. Призрак из прошлого. Только призрак здесь я».
— Да? — невнятно пробормотал паренек.
— Эл Мортенсон, верно?
— Да… — Это было сказано напряженно, холодно, отчужденно, ворчливо.
Что за черт, какой-то незнакомый старикан заявился, бог весть чего ему надо в такую рань — тут даже невозмутимого Эла проймет подозрительность. Ракман не нашел ничего лучшего, как прямо приступить к рассказу:
— Я понимаю, что тебе это покажется очень странным. Но я прошу тебя потерпеть. Мое лицо тебе совсем незнакомо, Эл?
Конечно незнакомо. Он был куда плотнее Фила Ракмана из 1973-го, его окладистая борода осталась в далеком прошлом, и одет он был в клетчатый костюм, какого в семьдесят третьем не надел бы даже старик. Все же он заговорил — тихо, серьезно, настойчиво, убедительно, в лучшем коммивояжерском стиле. Прибегая к этому стилю, он мог всучить самый тяжелый внедорожник ветхой старушке из россмурского дома престарелых. Он начал с того, что мельком упомянул соседа Эла по квартире — Фила Ракмана. «Кстати, его нет дома?» Нет, слава богу, его не было, а потом попросил Эла приготовиться выслушать самую невероятную историю и, не дав тому времени возразить, быстро и плавно перешел к сообщению, что он и есть Фил Ракман — нет, не отец Фила, а тот самый Фил, который снимает с ним квартиру, только в действительности он — Фил Ракман из 2008-го, которого вдруг захватило что-то, чему он не подберет другого названия, как неудержимое, словно на санках, скольжение назад во времени.
Чувства, сменявшиеся на лице Эла, читались даже сквозь дебри волос: сперва недоумение, потом досада, граничащая со злостью, потом понемногу пробуждающееся любопытство, проблеск интереса к столь невероятному происшествию («Эй, парень, тебя заносит! Остынь!»), а потом, медленно, медленно, медленно, переход от граничащего с враждебностью скепсиса через умеренное любопытство к зачарованному вниманию и, наконец, к ошеломленному доверию, когда Ракман, словно фокусник, забросал его фактами из их совместной жизни, о которых не мог знать никто, кроме них. Тот случай летом 1972-го, когда они с Элом и их тогдашними подружками отправились в поход в Сьерры и весело трахались на гладком скалистом утесе у горного ручья в полном, как они полагали, уединении восьми тысяч футов над уровнем моря, когда мимо них по тропе промаршировал отряд обалдевших бойскаутов; и та длинноногая девчонка из Орегона, которую Ракман снял на уик-энд и у которой суставы как будто выворачивались во все стороны, такие чудеса секса она им продемонстрировала; и тот подвиг, когда они с парой подружек, разжившись полуфунтом травки, устроили междусобойчик на трое суток без перерывов на сон; и случай, когда они с Элом на пасхальные каникулы автостопом отправились в Биг-Сур — Фил с большой грудастой Джинни Бердслей, а Эл с маленькой горячей Никки Розенцвейг, достали ЛСД и устроили совершенно безумную ночь в уединенной роще мамонтовых деревьев…
— Нет, — перебил его Эл. — Этого еще не было. До пасхальных каникул еще три месяца. И я не знаю никакой Никки Розенцвейг.
Ракман сладострастно закатил глаза:
— Узнаешь, парень. Поверь мне, узнаешь! Джинни вас познакомит и… и…
— Так вы и мое будущее знаете.
— Для меня это не будущее, — сказал Ракман. — Это далекое прошлое. Когда мы с тобой жили здесь на Дана-стрит и вовсю наслаждались жизнью.
— Но как же это может быть?
— Думаешь, я знаю, дружище? Я только знаю, что это случилось. Это я, вправду я, качусь назад по времени. Взгляни на мое лицо, Эл, попробуй мысленно проделать компьютерную симуляцию — черт, здесь еще нет персональных компьютеров, да? — ну, попробуй мысленно состарить меня, добавь седины и жирка, но оставь тот же нос, Эл, тот же рот… — Он покачал головой. — Погоди-ка! Смотри! — Он вытащил водительское удостоверение и сунул ее парню. — Видишь имя? А фото? И дату рождения! А взгляни, когда кончается срок действия. В две тысячи одиннадцатом!
А вот посмотри на эти пятидесятидолларовые банкноты. На них даты. И на кредитку посмотри — это «Виза». Ты хоть знаешь, что такое «Виза»? У нас в семьдесят третьем были кредитки?
— Господи, — ошарашенно, чуть слышно прошептал Эл. — Господи Иисусе, Фил. Ничего, если я буду звать вас Филом, да?
— Конечно, я Фил.
— Слушай, Фил… — Тот же призрачный шепот, голос потрясенного до глубины души человека. Ракман прежде никогда не видел, чтобы Эла так встряхнуло. — Скоро книжная лавка открывается. Мне надо на работу. Ты подожди здесь, чувствуй себя как дома. — Он неестественно хихикнул. — Да ты и так здесь дома, правда же? Так сказать… в общем, жди здесь. Отдохни, расслабься. Можешь, если хочешь, выкурить косячок. Думаю, ты знаешь, где я держу траву. Подходи к Коди к часу, мы перекусим и обо всем поговорим, о'кей? Я все хочу знать. Из какого ты, говоришь, года? Из две тысячи одиннадцатого?
— Две тысячи восьмого.
— Господи, ну дела! Значит, остаешься здесь?
— А если мой молодой двойник меня здесь застанет?
— Не волнуйся. Это тебе не грозит. Он на неделю уехал в Лос-Анджелес.
— Классно, — сказал Ракман, вспоминая, в ходу ли еще это словечко. — Ну давай, валяй на работу. Увидимся днем.
Две комнаты — Эла и его собственная, напротив через коридор, — напоминали музейную экспозицию: афиши концертов Филлмор Вест,[3] антикварный стереопроигрыватель и пачка виниловых пластинок, цветастые рубашки и брюки клеш, разбросанные по углам, кальян на столике, макраме на стенах, душный аромат сожженных ночью благовоний. Ракман шарил в вещах, затерявшись в ностальгических грезах. Порой находки из той древней эпохи едва не заставляли его прослезиться. «Учение дона Хуана»,[4] «Белый альбом»,[5] «Каталог всей Земли»[6] — его собственные экземпляры. У него до сих пор где-то валяется книга Кастанеды — он ясно помнил пятно от пива на обложке. Он заглянул в ящик стола, где Эл хранил траву, набрал щепотку, понюхал, улыбнулся и стряхнул обратно. Ракман уже много лет вообще не курил. Десятки лет.
Он провел ладонью по щеке. Щетина начинала беспокоить его. Ракман не брился со вчерашнего утра — по своему личному времени. Впрочем, он знал, что в ванной найдется бритва — ясно помнил, что оставил ее там после того, как начал отращивать бороду, — и верно, вот и его старая «Норелко» с тремя головками. С выбритыми щеками он почувствовал себя лучше. Бритву Ракман засунул в карман — он не сомневался, что она ему еще пригодится. Потом он забеспокоился, не припарковался ли в неположенном месте. В Беркли всегда было строго насчет этого. За убийство президента можно было отделаться шестимесячным сроком, но помоги вам Бог, если вашу машину утащат эвакуаторы. А без машины Ракману придется еще хуже. Машина была единственной ниточкой, связывавшей его с оставленным позади миром, его капсулой времени, его единственным пристанищем.
Машина находилась там, где он ее бросил. Но Ракман опасался оставлять ее надолго. Вдруг при следующем временном сдвиге она ускользнет от него? Он забрался внутрь и решил в ней дождаться свидания с Элом в обеденный перерыв. Однако, хотя утро только начиналось, он ощутил сонливость и задремал. Проснувшись, Ракман увидел, что за окном темно. Должно быть, проспал весь день. Часы на приборной доске уверяли, что сейчас 1.15 дня, но что толку, это ничего не значит. Возможно, вечер только начался, и, раз уж он опоздал на ланч с Элом, они смогут вместе поужинать.
По дороге к книжному магазину он не уставал удивляться странному виду прохожих: дикие бороды, яркие всклокоченные волосы, пестрые одежки. Ракман начал понимать, как неловко будет признаться Элу, что он дошел до торговли автомобилями. Он собирался стать адвокатам, отстаивающим гражданские права в громких делах, или, может быть, государственным защитником,[7] или расследовать нарушения закона корпорациями. В те времена все лелеяли такие благородные замыслы. Никому не приходило в голову заняться торговлей.
Потом он сообразил, что не обязательно рассказывать Элу, чем он зарабатывает на жизнь. История получилась бы долгой и для Эла неинтересной. Элу все равно, чем он там торгует. Эла потряс сам факт — что этим утром на него свалился из будущего его бывший сосед по квартире Фил Ракман.
Войдя в магазин, Ракман сразу увидел Эла у кассы. Но, помахав ему рукой, наткнулся на непонимающий взгляд.
— Прости, что не пришел на ланч, как договаривались. Я просто вырубился, Эл. Понимаешь, у меня выдался довольно трудный денек.
Эл явно не узнавал его.
— Сэр? Тут какое-то недоразумение.
— Эл Мортенсон? Живешь на Дана-стрит?
— Да, я Эл Мортенсон. Только живу я в Боулс-холле. Боулс-холлом называлось общежитие для старшекурсников в кампусе. Этот Эл еще не окончил колледжа.
Теперь Ракман заметил, что и выглядит он иначе. Стрижка короче, аккуратнее, открывает лоб. А борода заметно длиннее, падает на грудь, скрывая амулет с символом мира. Подстричься днем он мог, но отрастить лишних четыре дюйма бороды никак не успел бы.
На стойке у кассы лежала пачка газет. «Нью-Йорк таймс». Ракман бросил взгляд на верхний лист. 10 ноября 1971 года.
«Я не день проспал, — подумал Ракман, — а весь 1972 год. Мы с Элом сняли квартирку на Дана-стрит после выпуска, в июне семьдесят второго».
Заметив его замешательство, неизменно готовый прийти на помощь Эл участливо спросил:
— А вы не мистер Чесли? Отец Бада Чесли?
Бад Чесли был их однокурсником — широкоплечий, спортивного сложения верзила. Единственное, что вспомнил о нем Ракман, — он был в числе тех шестерых студентов, которые поддерживали войну во Вьетнаме. Да еще, кажется, на старшем курсе Эл жил с Чесли в одной комнате общежития — с Ракманом они тогда еще не познакомились.
— Нет, — с трудом выговорил Ракман. — Я не мистер Чесли. Извиняюсь за беспокойство.
Значит, все бесполезно. Ракман подозревал это с самого начала, но теперь, чувствуя, как прошлое затягивает его, спешащего назад к машине, он знал наверняка. Скольжение не даст ему пообщаться ни с кем больше получаса. Он боролся, старался удержаться, остановить скольжение в надежде как-нибудь зацепиться за настоящее и начать снова карабкаться вверх. Но он чувствовал, что продолжает скользить — не равномерно, а непредсказуемыми рывками, и остановиться было не в его силах. Бывало, это происходило совершенно незаметно, а бывало, что сезоны ракетами пролетали прямо у него на глазах.
Сам не зная, куда теперь направиться, Ракман вернулся в машину, покатался немного по Беркли и обнаружил, что незаметно для себя выехал на авеню Эшби и по ней на шоссе в сторону Сан-Франциско. За проезд через мост брали всего четвертак. Поразительно! Машины вокруг казались коллекционными экземплярами: черно-желтые пластинки номеров, три цифры и три буквы на каждой. Он задумался, что скажет патрульный о номере его «приуса», если вообще узнает в нем калифорнийский номер.
На полпути через мост Ракман включил радио в надежде, что приемник поймает волну из 2008 года, но нет, на волне калифорнийских новостей он услышал сообщения о президенте Джонсоне, госсекретаре Раске, о Вьетнаме, о том, что Израиль после недавней войны с арабскими странами отказывается вернуть Иерусалим. Доктор Мартин Лютер Кинг призывал сохранять спокойствие — ночью произошли расистские волнения в Хартфорде, Коннектикут. Ракман с трудом вспоминал исторические даты, но точно знал, что доктор Кинг был убит в 1968 году, а значит, проезжая через мост, он скатился в 1967-й или даже в 1966-й. Он в то время заканчивал школу. В памяти промелькнули мучительные судороги тех лет: и убийство Роберта Кеннеди, и подсчет жертв в вечерних новостях, Малькольм Икс,[8] марши мира, разгон «Демократической конвенции» в Чикаго, расовая борьба, Никсон, Хьюберт Хамфри,[9] Мао Цзэдун, космонавт на лунной орбите, леди Бирд Джонсон,[10] Кассиус Клей…[11]«Эй, солдат, эй, солдат, сколько ты сегодня убил ребят?»[12] Шум, возбуждение, ежедневные тревоги. Теперь все это было от него так же далеко, как эпоха плейстоцена.
Ракман продолжал скользить. Пропали светящиеся краски, длинные волосы, афиши рок-концертов, расписные рубашки. Появился и остался позади президент Кеннеди. Дни и ночи сменяли друг друга без всякого порядка. Ракман ел как попало, не зная, завтракает он, обедает или ужинает. Он совершенно потерял счет своему времени. Он урывал часок-другой сна прямо в машине, держался незаметно, почти ни с кем не заговаривал. Невнимательный кассир в ресторане безропотно принял у него пятидесятку несуществующего образца и дал сдачу пачкой банкнот, которые были в ходу. Ракман трясся над этими бумажками как последний скряга, хотя цены на продукты, стоимость проезда по платным дорогам, цены на газеты становились чем дальше в прошлое, тем ниже: никель или дайм[13] за то, пятьдесят центов за это.
Сан-Франциско стал ниже, тусклее — городишко эпохи пятидесятых, ни следа высотной застройки. Все в нем было приглушенным, старомодным — простой невинный мир детства Ракмана. Он почти готов был увидеть, как цвета сменятся черно-белым изображением, как в старых документальных фильмах, и, пожалуй, картинка начнет немного дрожать. Но он вдыхал запахи, ловил ветерки и звуки, которых не мог передать ни один фильм. Никакой это был не документальный фильм, и галлюцинации тут ни при чем. Этот мир был настоящим: плотным, объемным, реальным. Слишком реальным, невообразимо реальным. Но для него здесь не было места.
На мужчинах появились шляпы, на женщинах — пальто с плечиками. Витрины сверкали, на улицах царила предрождественская суета. Но еще немного, и небо просветлело, засвистел с востока тихоокеанский бриз сан-францисского лета, и тут же, не успел Ракман оглянуться, на него навалилась дождливая зима. Которая из зим, хотел бы он знать.
1953 года — подсказали ему газеты. Газетная стойка на углу была его единственным другом. Она указывала путь, сообщала о новом положении во времени. Сейчас на первой странице был Эйзенхауэр. Еще шла Корейская война. И Сталин — Сталин только что умер. Ракман вспомнил Эйзенхауэра, президента его детства, добродушного старину Айка. Следующим появится очкастое лицо Трумэна. Ракман родился, когда Трумэн прошел на второй срок. Он не запомнил его президентом, зато помнил ехидного старика Гарри следующих лет. Тот выходил каждый день на прогулку и выбалтывал репортерам все, что в голову приходило.
«Что будет со мной, — гадал Ракман, — когда я миную дату своего рождения?»
Может, распахнутся сияющие врата, весь небосклон вспыхнет праздничным фейерверком, а за ним откроется бледно-голубая пустота, протянувшаяся в бесконечность? А добравшись до нее, Ракман уйдет в забвение и все кончится? Ждать оставалось недолго — скоро он узнает. До дня его рождения не больше одного-двух лет.