Мое описание не исчерпывающе: щит вмещает такое количество сцен, что трудно представить себе этот объект во всем многообразии деталей, если только не вообразить, что Гефест при его изготовлении пользовался микроскопом. Более того, изображения разворачиваются не только в пространстве, но и во времени: различные события следуют одно за другим, словно перед нами не щит, а киноэкран или длинный развернутый комикс. Идеальная круговая природа описанного предмета дает нам понять, что за его пределами ничего не существует: это законченная форма.
Гомер сумел выдумать щит, потому что имел четкое представление о сельскохозяйственной и военной культуре своего времени. Он знал свой мир, его законы, его внутреннюю причинно-следственную механику. Вот почему ему удалось придать щиту форму.
Во II песни Гомеру потребовалось создать впечатление многочисленности греческого войска, передать картину, представшую перед глазами троянцев, в ужасе наблюдавших за высадкой этих несметных полчищ. Сначала он сравнивает греков со стаями журавлей или гусей, с криком и шумом пересекающими небосклон, но не находит подходящей метафоры и обращается за помощью к Музам:
Казалось бы, автор пытается сделать повествование по возможности короче, однако даже «краткое» перечисление 1186 ахейских судов занимает примерно три сотни строк оригинального греческого текста. Перечень кажется полным (то есть других вождей и других кораблей, кроме упомянутых, у греков быть не должно), однако автор не может точно сказать, сколько воинов следует за каждым из военачальников, и, соответственно, подразумевает бесконечное их множество.
Невыразимое
Гомеровский перечень кораблей — не только замечательный образец литературного списка, но и иллюстрация явления, получившего название топос невыразимости[68]. В трудах Гомера этот топос встречается несколько раз (к примеру, в песни IV «Одиссеи» сказано: «Подвигов всех Одиссея, в страданиях твердого духом,/Ни рассказать не смогу я, ни их перечислить подробно»[69]); суть данного приема в том, что поэт, столкнувшись с неисчислимостью требующих упоминания предметов или событий, использует фигуру умолчания. Данте, например, не может назвать всех ангелов небесных поименно, ибо не знает их числа (в XXIX песни «Рая» говорится, что количество это превосходит способности человеческого разума). То есть поэт, столкнувшись с чем-то невыразимым, вместо того, чтобы пуститься в перечисление бессчетных имен, выражает экстатический восторг перед лицом невыразимости. Дабы усилить мысль о неисчислимости ангельского воинства, Данте использует аллюзию на старинную легенду: «И множились несметней их огни,/ Чем шахматное поле, множась вдвое»[70] (по преданию, изобретатель шахмат попросил у персидского царя в награду за изобретение всего одно хлебное зернышко за первое поле шахматной доски, два — за второе, четыре — за третье, и так далее; к шестьдесят четвертому квадрату число зерен, разумеется, достигло астрономического количества).
В прочих случаях, столкнувшись с чем-то необъятным или неизвестным, о чем нам ведомо слишком мало или чего мы никогда не сможем постичь, автор все-таки использует перечень, но лишь в качестве примера, образца или намека, предоставляя читателю домыслить остальное.
Что касается моих собственных романов, то в них имеется как минимум одно место, где я использовал перечень лишь потому, что был ослеплен чувством восторга перед невыразимым. В отличие от Данте, я не путешествовал по Раю; мое путешествие было куда более приземленным: во время работы над «Островом накануне» я посетил коралловые рифы архипелага Фиджи. В результате у меня возникло ощущение, что человеческий язык не в силах передать всего изобилия, разнообразия и удивительной цветовой гаммы коралловых зарослей и обитающих в них рыб. Но даже если бы я мог эту красоту описать, то мой герой Роберт, потерпевший в тех краях кораблекрушение в далеком семнадцатом веке и, возможно, бывший первым человеческим существом, посетившим тот риф, вряд ли мог выразить свой экстаз в словах.
Дело в том, что коралловые заросли поражают взор бесконечным количеством цветовых оттенков (те, кто видел жалкие коралловые колонии в других регионах, поверьте, не знают, что это значит), тогда как мне требовалось описать эти краски словами, используя риторический прием, называемый гипотипоза. Иными словами, я пытался передать огромное количество цветовых оттенков при помощи огромного количества слов, не используя ни одно из названий цветов дважды, подбирая бессчетные синонимы.
Приведу отрывок из моего двойного перечня кораллов (и рыб) и слов:
Спервоначала он видел только пятна, потом, как бывает, когда корабль туманною ночью находит на скалы и берег внезапной остроконечностью вырисовывается перед людьми, нашел обрубистый уступ, ограничивающий бездну, над коею он болтался. Роберт стащил маску, вылил воду, прижал к лицу, держа обеими руками, и под медленные извивы стоп снова ввадился в картину, промелькнувшую незадолго перед тем.
Вот, значит, кораллы! Первое впечатление, по записям, было беспорядочным, ошеломленным. Огромная тканевая лавка, где раскинулись штофы, атласы, плисы, тафта, парча и паволоки, травчатые, лощеные, узорочные; позументы, бахромки, плетежки, галуны и кисти, покрывала, накидки, шали, палантины. И вдобавок ткани жили и дышали, колыхаясь, как сладострастные восточные танцовщицы.
В сей ландшафт, который Роберт не умеет описать, видя такое впервые и не помня слов для похожих зрелищ, врывались сонмы существ, их-то он опознать был способен, приравнявши к чему-то виденному. Эти существа были рыбы, и, снуя, они пересекались, как белые пути падучих звезд августовской ночью, но подбор и сочетание чешуи показывали, сколько в природе имеется окрасок и сколько их может присутствовать одновременно на едином фоне.
Бороздчатые, дорожчатые, с полосами то вдоль, то впоперечь, а то наискосок или волнистыми; чубарые, как инкрустированные, с прихотливо разбросанными пятнами, пестрые, рябые, многоцветные, разномастные, одни кольчатые, а другие крапчатые или разубранные прожилками, напоминающими пластины мрамора. Были рыбы с рисунком аспидовым, были цепями оплетенные, были усыпанные глазурями, в горошек были и в звездочку; наикрасивейшая опутана тесемками, с одного бока винного колера, а с другого сливочного; чудо было наблюдать, как тесьма искусно перевертывалась и укладывалась новыми рядами, и без сбоев, дело рук изощренного мастера.
Только рассмотревши рыб, он мог различать коралловые тела, при начале ему невнятные: и грозди бананов, и корзины с выпеченными хлебами, и плетенки с бронзовеющими ягодами, на которые слетались канарейки, сползались ящерки, садились колибри.
Роберт парил над садом, нет, не совсем над садом, над каменного рощею, где стояли окостеневшие грибы столбами, нет, не совсем, он витал над горою, ущелием, балкой, над откосом, пещерой, над отлогими долами одушевленных глыб, на которых неземная растительность создавала побеги сплющенные, скругленные, блестчатые, с зернистыми изломами, как гранит, или узловатые, или ссученные. Но при всех различиях побеги были необычайны по изяществу и миловзорности и столь изрядны, что даже те, которые сработаны с притворной небрежностью, аляповато, топорно, отличались величием и показывались пусть уродами, но уродами прелести.
А может быть (Роберт то и дело черкает, поправляет, не умеет определить, пасует перед задачей: поди перескажи округлый квадрат, крутую пологость, суматошную тишину, полуночную радугу), он попал в каменоломню киновари?
Или от стесненных легких у него в голове помутилось, и вода, затекавшая в маску, переиначила контуры, обновила цвет? Он высунул голову за воздухом и опять распростерся над закраиной обрыва, исследуя разломы природы, глинистые коридоры, куда юркали виноцветные рыбы-пульчинеллы и сразу под скатом брезжил в огнецветной люльке, вздыхая и поводя клешнями, молочно-белый хохлатый рак, а сама сетка была выкручена из нитей, перевитых, будто косы чеснока.
Затем он воззрился на то, что не было рыбой и не было водорослью, на что-то живое, на мясное, вздутое, бледное, разваленное на половины, чьи закраины рдели, а навершием служил веерный султан. Там, где полагалось глядеть глазам, торчали сургучные подвижные жужжальца. Полипы тигровой окраски, в липучем пресмыкании вывертывая плотскость крупной срединной губы, терлись о голые тулова голотурий, каждое из которых — белесый хлуп с амарантовыми ядрами; рыбешки, медно-розовые под оливковой муругостью, выклевывали в пепельного цвета кочанах пунцовые бисерины и отщипывали крохи от клубней, леопардовых по масти, испеженных чернильными наростами.
Только рассмотревши рыб, он мог различать коралловые тела, при начале ему невнятные: и грозди бананов, и корзины с выпеченными хлебами, и плетенки с бронзовеющими ягодами, на которые слетались канарейки, сползались ящерки, садились колибри.
Роберт парил над садом, нет, не совсем над садом, над каменного рощею, где стояли окостеневшие грибы столбами, нет, не совсем, он витал над горою, ущелием, балкой, над откосом, пещерой, над отлогими долами одушевленных глыб, на которых неземная растительность создавала побеги сплющенные, скругленные, блестчатые, с зернистыми изломами, как гранит, или узловатые, или ссученные. Но при всех различиях побеги были необычайны по изяществу и миловзорности и столь изрядны, что даже те, которые сработаны с притворной небрежностью, аляповато, топорно, отличались величием и показывались пусть уродами, но уродами прелести.
А может быть (Роберт то и дело черкает, поправляет, не умеет определить, пасует перед задачей: поди перескажи округлый квадрат, крутую пологость, суматошную тишину, полуночную радугу), он попал в каменоломню киновари?
Или от стесненных легких у него в голове помутилось, и вода, затекавшая в маску, переиначила контуры, обновила цвет? Он высунул голову за воздухом и опять распростерся над закраиной обрыва, исследуя разломы природы, глинистые коридоры, куда юркали виноцветные рыбы-пульчинеллы и сразу под скатом брезжил в огнецветной люльке, вздыхая и поводя клешнями, молочно-белый хохлатый рак, а сама сетка была выкручена из нитей, перевитых, будто косы чеснока.
Затем он воззрился на то, что не было рыбой и не было водорослью, на что-то живое, на мясное, вздутое, бледное, разваленное на половины, чьи закраины рдели, а навершием служил веерный султан. Там, где полагалось глядеть глазам, торчали сургучные подвижные жужжальца. Полипы тигровой окраски, в липучем пресмыкании вывертывая плотскость крупной срединной губы, терлись о голые тулова голотурий, каждое из которых — белесый хлуп с амарантовыми ядрами; рыбешки, медно-розовые под оливковой муругостью, выклевывали в пепельного цвета кочанах пунцовые бисерины и отщипывали крохи от клубней, леопардовых по масти, испеженных чернильными наростами.
Рядом дышала пористая печень цвета пупавника, простреливали воду ртутные зарницы, бенгальские огни, на заднем плане выставлялись лихие ости в кровавых пятнах, отсвечивал на боках какого-то кубка матовый перламутр… Этот-то кубок и примерещился Роберту кладбищенскою урной; тогда он подумал: не среди ли этих отрогов погребалище подвигоположника Каспара? Уже невидимый, так как океан поспешил укутать его коралловой попоной, однако, высосав земные гуморы, переполнявшие это тело, кораллы приобрели фигуры цветов и абрисы садовых фруктов. Может, вглядевшись, Роберт распознал бы бедного старца, остающегося чужим для этих новых мест: череп сделан из волосатого кокоса, два подвядших яблока образуют щеки, глаза и веки — абрикосы, нос — шишковатая репа, напоминающая скотий помет. Ниже, где быть бы рту, сухие фиги. Свекла со суженною маковицей приделана на месте подбородка. Шея составлена из бодяков с чертополохами; повыше ушей два взъерошенных каштана топорщатся космами волос, а сами уши — половинки орехов с прорисованными перепонками; вместо пальцев корни моркови, арбуз на месте живота и айвиное яблоко в коленной чаше[71].
Списки предметов, людей и мест
В литературе часто описываются группы предметов. То вымышленных: таковы те, которые нашел на Луне, согласно Ариосто, прибывший за Роландовым разумом Астольф. То отталкивающих: это компоненты колдовского зелья, которое варят ведьмы в IV акте «Макбета». То дивно благоуханных: коллекция цветов, описанная Джамбаттистой Марино в «Адонисе» (часть 6, 115–159).
То бросовых, но очень нужных: вещи с потерпевшего крушение судна, благодаря которым Робинзон Крузо выжил на необитаемом острове, или скромная коллекция бесценных сокровищ, которую, по словам Марка Твена, собрал Том Сойер. Иногда они заурядны до тошноты, как набор ничтожных предметов в кухне Леонарда Блума. Порою, вопреки своей музейной, почти кладбищенской статичности, глубоко бередят душу: таков перечень музыкальных инструментов у Томаса Манна в главе 7 «Доктора Фаустуса».
Не реже встречаются в литературе списки обстоятельств и мест. В них, как в списках вещей, основной упор делается на «и так далее…». В главе 27 Книги пророка Иезекииля величие обреченного на погибель города Тир иллюстрируется перечнем торговавших с ним стран и народов. Диккенс в первой главе «Холодного дома» рисует Лондон, одно за другим называя все, что скрыл окутавший город туман. Эдгар По в «Человеке толпы» нанизывает на нить рассказа основные черты человеческих типажей, составляющих людской поток. Пруст («По направлению к Свану», глава 3) перебирает в памяти приметы родного города. Кальвино («Невидимые города», глава9) перечисляет города, приснившиеся Великому Хану. У Блеза Сандрара («Проза о Транссибирском экспрессе и маленькой Жанне Французской») перестук вагонных колес перекликается с перечнем городов и весей. Уитмен, признанный мастер списков (иногда доходивший в перечислительном раже до гипертрофии), громоздит предмет на предмет, славя родные места:
[72].
У Гюго в романе «Девяносто третий год» (часть I, книга 3) маркиз де Лантенак, отправляя матроса Гальмало в Вандею с приказом о восстании, заваливает того бесчисленным множеством топонимов. Понятно, что бедняга Гальмало не способен запомнить этот бесконечный перечень, и очевидно, что Гюго не рассчитывает, что его запомнит читатель. Гигантские размеры списка в данном случае просто должны наводить на мысль о масштабах народного недовольства.
Еще один головокружительный перечень мест мы находим у Джойса в главе «Анна Ливия Плюрабель» «Поминок по Финнегану». Чтоб река Лиффи величественно струилась, Джойс «пропускает» ее в своем тексте через сотни каламбурных и гибридных названий других рек: Чебб, Футт, Банн, Дак, Сабрайн, Тиль, Вааг, Бому, Бойяна, Чу, Бата, Сколлис, Шари, Суй, Том, Чеф, Сыр Дарья, Лэддер, Бурн (Chebb, Futt, Вапп, Duck, Sabrainn, Till, Waag, Bomu, Boyana, Chu, Batha, Skollis, Shari, Sui, Tom, Chef, Syr Darya, Ladder, Burn) и т. д. Переложения главы «Анна Ливия» на другие языки, как правило, носят вольный характер, названия рек взаимозаменяемы. Так, в первом переводе на итальянский, к созданию которого приложил руку сам Джойс, мы найдем отсылки к итальянским рекам Серио, По, Серкио, Пьяве, Конка, Аниене, Омброне, Ламбро, Таро, Точе, Бельбо, Силаро, Тальяменто, Ламоне, Брембо, Треббио, Минчо, Тидоне и Панаро, ни одна из которых не упомянута в оригинальном тексте[73]. То же произошло и с первым, историческим переводом на французский язык[74].
Джойсов список кажется практически бесконечным, ибо читатели вынуждены распознавать скрытые в тексте названия рек и, подозреваю, уже отыскали гораздо больше, чем их там намеренно запрятал автор. Я также думаю, что (в силу безграничных комбинаторных возможностей английского алфавита) их там может таиться куда больше, чем думали джойсоведы или сам Джойс.
Списки такого рода очень сложно классифицировать. Они — порождение ненасытности, стремления объять необъятное (ибо никто не может с точностью сказать, сколько в мире рек) и чистой любви к составлению списков. Джойс, должно быть, собирал названия рек долго и тяжело, прибегая к помощи множества людей. Разумеется, он занимался этим не из любви к географии. Похоже, он просто хотел, чтобы его список был бесконечным.
В завершение предлагаю взглянуть на первейшее и главнейшее из мест: на нашу бесконечную Вселенную. В рассказе «Алеф» Борхес воспринимает ее, узрев, как обреченный на незавершенность список мест, людей и бередящих душу явлений. Он видит изобильный океан, видит рассвет и закат, видит бесчисленных обитателей обеих Америк, видит серебристую паутину внутри черной пирамиды, видит разрушенный лабиринт (который оказывается Лондоном), видит бесконечное число глаз рядом с собою, видит все зеркала планеты, видит те же каменные плиты в заднем дворе на улице Солера, что видел тридцать лет назад в прихожей одного дома во Фрай-Бентосе, видит виноградные лозы, снег, табак, рудные жилы, видит водяные пары, выпуклые экваториальные пустыни и каждую их песчинку, видит женщину в Инвернессе, ее пышные волосы, гордое тело и раковую опухоль в ее груди, видит круг сухой земли на тротуаре, где прежде было дерево, видит загородный дом в Адроге, видит экземпляр первого английского перевода Плиния и каждую букву на каждой его странице, видит ночь и день одновременно, видит закат в Керетаро, в котором словно бы отражается цвет бенгальской розы, видит свою пустую спальню, видит кабинет в Алкмаре, где глобус помещен меж двумя бесконечно его отражающими зеркалами, видит лошадей с развевающимися гривами на берегу Каспийского моря на заре, видит изящный костяк ладони, видит уцелевших после битвы, посылающих открытки, видит колоду карт Таро в витрине лавки в Мирзапуре, видит косые тени папоротников на полу оранжереи, видит тигров, тромбы, бизонов, видит морские бури и армии, видит всех муравьев, сколько их есть на земле, видит персидскую астролябию, видит ящик письменного стола, хранящий непристойные, немыслимые, убийственно точные письма его обожаемой Беатрис Витербо, видит любимый монумент на кладбище Чакарита, видит жуткие останки того, что некогда было упоительной Беатрис, видит циркуляцию собственной темной крови, видит слияние в любви и изменения, причиняемые смертью. Одновременно со всех сторон он видит Алеф — одну из точек пространства, содержащую в себе все прочие, — видит в Алефе весь земной шар, и в земном шаре опять Алеф, и в Алефе земной шар. Он видит свое лицо и внутренности, и чувствует головокружение, и плачет, потому что глаза его увидели это таинственное, предполагаемое нечто, чьим именем завладели люди, хотя ни один человек его не видел: непостижимую вселенную[75].