Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь - Тэффи Надежда Александровна 9 стр.


– Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять что-то крючком крутит.

Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее белье все кружева и заменила их прошивками своей работы.

– Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое белье и вспомните при этом вашу Талечку!

Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и решила надуть Талечку.

– Талечка, – сказали супруги на другое утро. – Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а сначала завезем вас к вашей маме.

Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала решительно:

– Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас!

Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из комнаты и хлопнул дверью.

– Что ж, Аня, – сказал он потом жене, и лицо у него было бледное и решительное. – Укладывайся. Едем за границу.

– А как же выборы?

– А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас.

– Попробовал бы сам!

– Мне неловко – я мужчина!

– А мне неловко – я женщина! Я тетка!

– Попробуем еще. Может быть, как-нибудь…

Через четыре дня они уехали за границу.

Талечка провожала их кроткая, преданная, заботливая.

– Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку.

Цветков шипел сквозь зубы:

– Выжила нас, гадюка, из родного гнезда!

И тут же прибавлял:

– Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других!

А жена его, молча, утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: «А» точка и «Ц» точка.

Бухгалтер Овечкин

Бухгалтеру Овечкину повезло. На вечере у Егоровых сама Гусева пригласила его быть ее кавалером за ужином.

От волнения он ничего не ел и молчал, как убитый. Лицо у бухгалтера Овечкина было совсем особенное.

– Овечья морда! – сказал про него за ужином сидевший vis-a-vis[1] муж Гусевой. Но сказал он это просто из ревности, потому что овечьей у Овечкина была только фамилия. А лицо его было похоже на мелкий перелесочный кустарник: брови – кустиками, усики – кустиками, бачки – кустиками, и на лбу хохол – кустом. И смотрел Овечкин из этих зарослей и порослей тоскливо и тревожно, как заяц, забившийся от собак в можжевельник.

Бухгалтер Овечкин был очень польщен. Он ведь не слышал, как Гусева шепнула перед ужином Мишелю Рукоятникову:

– Сегодня нельзя сидеть вместе. Центавр следит.

В ее романе с Мишелем Рукоятниковым центавром назывался сам Гусев.

Безнадежно скучая от соседства зайца в можжевельнике, Гусева, как женщина практичная, решила использовать свое положение с наибольшей выгодой и помучить Мишеля ревностью. Для этого она ежеминутно чокалась с бухгалтером, щурила глаза и грозила ему пальцем, точно он говорил невесть какие тонкие штучки, а он, бедняга, только вздыхал и шептал:

– Это все одни насмешки. Женщины вообще насмехаются.

Мишель Рукоятников особого волнения, однако, по поводу измены Гусевой с бухгалтером не выказывал. Впрочем, он умел обращаться с женщинами и знал себе цену, как человек, привыкший везде играть видную роль. На свадьбах он занимал место шафера, в моторе – место шофера, в танцах – дирижера, а по служебной части – коммивояжера. Поэтому мудрено ли, что он понимал насквозь игру Гусевой и был спокоен.

Зато сам Гусев был далеко не спокоен. Он старался поймать взгляд жены, чтобы строго выкатить ей глаза и тем напомнить о своих правах мужа и ее обязанностях жены.

Но подведенные глазки Гусевой бегали так быстро с бухгалтера на Рукоятникова и обратно, что перехватить их не было ни малейшей возможности.

Тогда Гусев бросил мысль о правах и обязанностях и всю душу свою отдал ненависти к бухгалтеру Овечкину.

– Овечья морда! – указал он на него соседу. – Наверное, и развратен, как овца.

– Эге, батенька, – отвечал веселый сосед. – А Марья Петровна как будто другого мнения. Вон, даже щечки горят. Верно, этот франт – преопасная шельма. Хе-хе-хе!

А Гусева откидывала голову, смеялась, стараясь показать нижние зубы, которые, по ее мнению, были лучше верхних и думала про Рукоятникова:

– Ага! Тебе все еще мало? Тебе все равно? Так вот же тебе! Вот! Получай!

И она совершенно неожиданно, повернув руку ладонью, прижала ее к губам Овечкина.

Сразу после обеда Гусев увез жену и всю дорогу молчал, и только дома, сняв пальто, сказал веско:

– Передайте от меня вашему любовнику, что я раскрою надвое его овечью морду. Слышали?

– Ко… которому? – искренне спросила Гусева.

Но муж сразу понял, что она бесстыдно притворяется.

– Вам лучше знать, о ком я говорю!

Через три дня он спросил жену.

– Позвольте узнать, кто вас вчера провожал от Уткиных?

– Этот… как его… никто. Я одна приехала.

– Одна? А швейцар мне только что сказал, что вас провожал какой-то господин. Имени его швейцар не знает, но зато я знаю имя это очень хорошо. Слышали?

На другой день Гусев спрашивал:

– С кем вы изволили быть вчера в театре?

– Ах, с этим… как его… с Катей Поповой.

– Вот как! А Иван Иваныч видел вас с каким-то господином. Это становится скандалом на весь город. Слышали?

– Через два дня Гусев уже кричал и топал:

– Так вот где вы пропадаете весь день! Вы изволите разгуливать по Захарьевской с вашим бесстыдником! Все вас видели! Вы треплете мое имя по Захарьевской! Я этому скоро положу конец. Предупредите вашего любовника. Слышали?

В тот же вечер Гусева томно вздыхала на плече у Мишеля Рукоятникова.

– Мишель! Центавр все узнал. Мишель! Центавр убьет тебя!

Мишель не грешил излишней храбростью, и поэтому у него как раз кстати на другой же день подвернулась командировка. Печаль Гусевой не поддавалась описанию, поэтому выходило очень бледно и вяло, когда она в тот же вечер пыталась описать ее акцизному Кобзику.

– Вы знаете, я до сих пор не могу его забыть! – стонала она.

Кобзик утешал, как умел, до пяти часов утра.

– С кем вы прощались на лестнице? – спросил муж. – Это переполнило чашу моего терпения! Слышали?

К Кобзику скоро приехала жена из провинции и опустевшее место около Гусевой заняли одновременно поэт Веткин и купец Мотин. У обоих было так много недостатков, что, сложив их достоинства вместе, едва можно было получить одного сносного человека.

– Я знаю, с кем вы вчера ездили на выставку! – говорил муж.

Поэт декламировал стихи. Купец зато был веселее, и Гусев спрашивал:

– С кем вы изволили ужинать у Контана? Если вы забыли, то я никогда не забуду его имени.

Она пошла к поэту в его келью, потому что он обещал показать ей одну редкую вещицу.

Вещица оказалась просто обгрызанным карандашом Фабера № 2.

– Да, но он, по легенде, принадлежал когда-то Тарквинию Гордому! – оправдывался поэт.

А муж сказал утром:

– Я знаю, где вы вчера были. Сегодня я узнаю его адрес и положу всему конец. Слышите?

Бухгалтер Овечкин был очень испуган, увидав грозный лик Гусева.

– Милостивый государь! – ревел Гусев. – Я не предлагаю вам дуэли, потому что она запрещена полицией, но если вы сейчас же не дадите мне клятвы, что вы раз навсегда оставляете мою жену в покое, то я немедленно выбью из вашей головы всю вашу гнусность вот этой самой тростью.

Овечкин глядел из-за своих кустов таким тревожным и печальным зайцем, что на него не посягнула бы даже самая разъяренная борзая.

Гусев, встретив его взгляд, немножко осел и перевел крик на простой разговор.

– И как это вам не стыдно, милостивый государь, соблазнять честную женщину, семьянинку? Я еще тогда понял, когда вы очаровывали ее своими гнусными прелестями за ужином у Егоровых, – что вы за птица. Я знал, что вы свою жертву не выпустите! И я предлагаю вам еще раз дать мне клятву, и если вы не сдержите ее, то узнаете, что такое Андрей Гусев! Слышите?

– Я к… к… клянусь! – тоскливо лепетал Овечкин. – Клянусь и об-бещаю.

Все его кусты взъерошились, и глаза покраснели.

Гусев усмехнулся презрительно:

– Прощайте-с! Аполлон Бельведерский!

Оставшись один, Овечкин долго вздыхал, качал головой и разводил руками, потом прокрался на цыпочках в хозяйкину комнату и подошел к зеркалу.

– Ничего не понимаю! Почему именно Аполлон? Неужели, действительно, они это находят?

Он выставил ногу, вытянул руку, и долго оглядывал свое отражение с тоскливой тревогой.

– Нет! – недоумевал он, – В конце концов, вернее, что не особенно похож! Но в чем же дело? Боже мой, в чем же дело?!

– Нет! – недоумевал он, – В конце концов, вернее, что не особенно похож! Но в чем же дело? Боже мой, в чем же дело?!

Острая болезнь

Он был до такой степени похож на барана, что даже собаки лаяли на него как-то особенно, не так, как лают на человека – со страхом и озлоблением, – а тихо, лениво потявкивали:

– Гав-гав!

– Знаем, мол, сами, что ты баран, существо безобидное, да уж обязанность наша такая, нужно порядок блюсти.

Люди относились к нему добродушно. Люди любят баранов. И говорили с ним, будто тпрукали.

– Здравствуйте, Павел Павлыч! (Тпру-тпру!). Какой вы сегодня оживленный (ах, ты, бяшка-барашка!). Пойдем, погуляем вместе (тпру, глупый, не бойся, бяшенька!).

Он был всегда очень серьезен и говорил веши, чрезвычайно веско обоснованные.

– Вот вы сегодня надели пальто, вам будет теплее, – сообщал он, – а вчера вы были без пальто, и вам было холоднее.

Собеседник не мог ничего возразить, и Павел Павлыч гордо подымал свой крутой бараний лоб.

– Больные люди должны поправляться. А то что же хворать-то, – нехорошо.

– Полные не должны много есть. От еды полнеют.

И тут опять не поспоришь.

В немецком курортике, где Павел Павлыч поправлял свой желудок, маленький кружок русских больных относился к барану очень дружелюбно.

– Он, собственно говоря, очень милый, – говорили о нем. – Любезный и ни о ком плохо не отзывается.

Русский кружок, как всегда в курортах, часто менялся, – одни уезжали, другие приезжали, – но основное ядро составляли пять человек: две курсистки – толстая, с прической a la Клео де-Мерод, и тощая, совсем не причесанная, – два адвоката – Ротов и Бирбаум – и дама Анна Ивановна – не то капиталистка, не то анархистка, простая, веселая, с веснушками на руках.

И все пятеро дружили с бараном и находили его премилым.

Но вот однажды утром, после холодной ванны, Ротов сказал Бирбауму:

– Сегодня идем в горы?

– Конечно, как условились, в три часа. Не знаю только, сможет ли Павел Павлыч: он, кажется, занят.

И вдруг Ротов сказал удивительную, неслыханную вещь. Он сказал:

– А, собственно говоря, это к лучшему, если он не сможет.

Бирбаум посмотрел на товарища с недоумением.

– Как вы сказали?

– Да, знаете, что-то он мне на нервы действует. Болтает какую-то ерунду.

– Да что вы! Он такой серьезный, такой милый, у вас просто нервы не в порядке.

Ротов сконфузился.

– Да я ничего и не говорю, – он действительно очень милый. Кроме любезности, я ничего от него не видел. Итак, значит, идем в горы?

Павел Павлыч смог принять участие в прогулке. Шли бодро, весело болтали.

Только Ротов был как-то задумчив и то бежал впереди всех, то плелся сзади, молчаливый и безучастный.

Баран был в хорошем настроении.

– Под гору-то идти куда легче, чем на гору, – сообщал он всем по очереди.

– Идите, идите, Марья Петровна, – подбодрял он толстую курсистку в прическе a la Клео де-Мерод. – Кто хочет похудеть, тот должен много ходить. От сидячей жизни люди полнеют.

Никто не мог ничего возразить ему, и разговор мог бы навсегда оборваться, если бы Павел Павлыч оказался менее находчивым и оживленным. Но он так и сыпал:

– Только бы дождь не пошел, а то мы смокнем. Ужасно неприятно, когда, этак, дождик застигнет. И платье испортит, да и простудиться можно. В сыром платье очень легко схватить простуду. Что? Никак опять подъем? На гору-то, знаете, тяжело идти, а с горы – живо! С горы легко.

Бирбаум отстал немножко и шепнул уныло шагающему Ротову:

– А ведь он и правда какой-то утомительный. Хотя, в сущности, очень милый…

– Ну, конечно, очень милый, – кротко вздознув, согласился Ротов и вдруг весь вспыхнул и затряс кулаками.

– А черт бы его драл с его милостью! Всю прогулку испортил. Ведь я из-за него не вижу ничего. Кругом горы, долины, красота, а я иду и все время мысленно повторяю: «Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох!». Нарочно подальше держусь, чтоб не выругаться.

– Ну, Бог с вами! – успокаивал его Бирбаум. – Он, в сущности, такой милый, нехорошо, если заметит.

– А пусть его замечает. Чтоб он сдох!

Но через несколько минут Ротов, видимо, успокоенный, присоединился к обществу, стал болтать, острить и даже подпирал барана, когда тот устал лезть на гору. Щеки у Ротова порозовели, и он снова имел вид здорового и веселого человека.

Через четверть часа Бирбаум отозвал его и, крепко взяв под руку, зашептал смущенно и испуганно:

– А, знаете, вы правы. Он, собственно говоря, очень мил, но трудно с ним как-то… Он вдруг говорит – вы слышали? – «Седые волосы чаще бывают у стариков, чем у молодых». А? Слышали вы это?

Бирбаум вдруг весь задрожал, злобно оскалился и заметил через судорожно стиснутые зубы:

– Да как он смеет это говорить, идиот проклятый! Что он нас всех дураками считает, что ли? Ведь это же нахальство! Это – издевательство над людьми! Его проучить надо!

Ротов, испуганный и удивленный, не знал, что делать.

– Да полно, голубчик! Ну, что за вздор. Ведь он, в сущности, такой милый, обязательный, любезный… Ну, конечно, он немножко того… доктринер. Ну, успокойтесь! Право, неловко.

Бирбаум вздохнул глубоким, вздрагивающим вздохом, как дети после плача, и притих.

Через десять минут он уже принимал участие в общем разговоре и ласково хлопал барана по плечу.

На другое утро Ротов встретил Анну Ивановну. Она издали махала ему своим красным зонтиком и кричала:

– Идемте сегодня опять в горы? А? Чего тут зря болтаться. А?

Ротов задумался:

– Я, собственно говоря, занят, то есть я пойду с удовольствием, если… А Павел Павлыч идет?

– Должно быть. Как же без него-то?

– А, знаете, скажу вам откровенно – он мне надоел!

Анна Ивановна поджала губы, выпучила глаза и вдруг сочувственно покачала головой:

– А, знаете, голубчик, ведь и правда, он надоедливый. Тошный какой-то. Представьте себе, вчера, во время прогулки, вдруг говорит: «Красивые женщины всегда больше нравятся, чем некрасивые». Ну, не глупо ли? Ну кто, скажите, этого не знает? Подумаешь – новость сообщил. Это меня почему-то так обозлило, что прямо вспомнить не могу.

Она стукнула зонтиком, и на глазах у нее выступили слезы.

– Дурак поганый!

Ротов успокаивал ее, как мог, неубедительно и вяло.

– А, знаете, курсистка Вера уже давно не может его выносить. Она только показывать не хочет.

– Ну как же можно показывать! За что же обижать человека?

Прогулка состоялась без барана. Баран был занят. Но он невидимо присутствовал, потому что не проходило и десяти минут, как с кем-нибудь делался острый припадок ненависти. Первая начала курсистка Вера.

Длинная, тощая, она махала руками, визжала и чуть не скатилась с обрыва.

– Как он смеет говорить мне, что зубная боль неприятна! Как он смеет! Это – нахал, это – подлец! Это – зверь!

Остальные хором успокаивали ее.

– Как не стыдно, он такой милый! Такой любезный!

Вторым был Бирбаум, третьей – Анна Ивановна, четвертой – два раза подряд толстая курсистка Марья Петровна. После нее схватило Ротова, потом снова Анну Ивановну, и опять перебрало всех по очереди.

Возвращаясь домой, все дали друг другу слово вести себя так, чтобы Павел Павлыч отнюдь не заметил этой горькой перемены в отношении к нему.

– За что же обижать человека? Он такой милый… такой услужливый.

На следующий день барану объявили, что без него прогулка ни за что не состоится. Баран, давно сознававший себя душой общества, не удивился, поломался немножко и милостиво согласился. Но вечером идти вместе в кафе почему-то отказался.

– Господи! Он, кажется, все понял! – в отчаянии твердила Анна Ивановна. – Ведь это ужасно! За что? За что? Нужно быть с ним по любезнее. Я завтра пошлю ему букет роз.

– Господь с вами, Анна Ивановна, но ведь это неловко! Посылать мужчине цветы!

– Ну, чем же он виноват, что он – мужчина? Вы вечно так! Он такой милый, и это прямо грешно так относиться к человеку! Стыдно! Стыдно! – кричала она на Ротова и вдруг забилась в остром припадке:

– Он вчера сказал, что на даче летом хорошо, а зимой плохо, потому что холодно. Я не могу этого больше выносить! Я сегодня же уеду!

Еле ее успокоили. Но цветы барану она все-таки послала и даже после обеда играла с ним в шахматы, а все кругом сидели и ласково улыбались. Только изредка кто-нибудь подхватывал соседа под руку, увлекал в другую комнату, и все общество вздрагивало, прислушиваясь к глухим подавленным воплям, доносившимся через запертую дверь.

Баран, видя общее исключительное к себе внимание, стал немножко зазнаваться. Подсмеивался над толстой курсисткой, игриво подталкивал Анну Ивановну и говорил с Бирбаумом и Ротовым не иначе, как презрительно прищурив глаза, и не упускал при случае лягнуть их копытом.

Назад Дальше