Белая роща. Все вокруг белое. Белая простыня. Или это край наволочки? Почему меня положили на бок? Мне неудобно, неужели они не понимают? Они стали меня реже переворачивать. Трубка в углу рта для отсоса слюны. К соседке пришла дочь. Я могу видеть ее толстые колени в телесных колготках и край темной юбки. Я никогда не видела ее лица, хотя здесь уже месяц.
Как я сюда попала? Я ищу сестру, Стеллу Дюбуа. Все еще не верю, что моя сестра живет здесь. Мы, Дюбуа, живем в своем поместье под названием Мечта. Я играю удивление, неприятие реальности. Елисейские Поля в Нью-Орлеане – это не Мечта. Мы потеряли Мечту. Но об этом никому, кроме меня, пока не известно.
ЮНИС. Она показывала снимок вашего дома, там, на плантации…
БЛАНШ. “Мечты”?
ЮНИС. Большущий дом с белыми колоннами.
БЛАНШ. Да…
Никто пока не знает, что Мечту отняли за долги. Это позже, когда приходит моя сестра, Стелла. Ее играет Таня Полонская. У нее были самые красивые ноги в училище. Она до сих пор не может мне простить Митю. Интересно, спала ли она с Тарнопольским? Хотя неинтересно. Интересно только, почему он не попытался со мной.
Полонской грех на меня обижаться: она потом вышла замуж за нефтяного магната. Если бы я на третьем курсе не увела у нее Митю, то сейчас она мучилась бы с ним, как мучаюсь я: неизвестный актер в академическом театре, где все роли давно разобраны. Красивый, рост, фактура и никаких амбиций. Снялся в двух сериалах, второй план. Не герой. Полонская меня благодарить должна, что я его тогда увела. А она меня ненавидит.
СТЕЛЛА (быстро выходит из-за угла, бежит к дверям. Радостно). Бланш!
Не отрывают глаз друг от друга. Бланш вскакивает, с громким криком бросается к сестре.
БЛАНШ. Стелла! О, Стелла, Стелла! Стелла-звездочка!
Крепко обнялись.
Таня Полонская была моей лучшей подругой до третьего курса. Мы однажды даже с ней попробовали, спьяну. Не понравилось. Целоваться понравилось, а остальное – не очень. Потом смеялись над этим. Никак ни на чем не отразилось. А Митя – отразился.
Его вчера не было. Первое время он приходил каждый день и сидел рядом, рассказывал про Алешу, про детский сад, что он ест, как капризничает без мамы. Иногда про театр, но редко. Было видно, что ему сложно говорить в пустоту, без ответных реплик. Теперь перестал и просто сидит. Сидит и смотрит на меня, стараясь что-то увидеть. Или говорит по телефону, будто меня нет.
А меня и нет.
Теперь он приходит не каждый день. Теперь меня реже переворачивают. Я здесь уже месяц. Прошел месяц, как подняли занавес.
Как я здесь очутилась? Меня привез трамвай “Желание”.
2
Я не помню аварию. Спектакль начинался через два часа, и я опаздывала на грим. Зачем я согласилась поехать к нему днем? Так, отвлечься, наполнить себя новыми эмоциями, чтобы потом их сыграть. Это даже и не измена, хотя измены у меня тоже случались. Это – вариант с прохожим: один раз увиделась и забыла. Вообще ничего не значит.
Так и было: встала, быстро приняла душ, оделась, обещали друг другу звонить. Ни уму ни сердцу, так бабушка говорила. Но мне и нужно было ни для ума и ни для сердца. А для совсем другого.
На часах – пора домой. Пора на спектакль. Он в центре, на Плющихе, но по пробкам до театра все равно раньше, чем за час, не добраться. Вот я и решила выехать на Третье кольцо.
У меня старая “мазда”, а у них “рендж ровер”. Думала, пропустят. Больше ничего не помню.
Белое. Все белое. Отчего? Спать. Спать.
Мне не дают спать. Я все слышу. Мне светят в глаза фонариком, но я не могу опустить веки. Слишком светло. Да не смотри ты на меня, Стелла, не надо – вот приму ванну, отдохну, тогда… И выключи верхнюю лампу! Погаси! Нечего рассматривать меня при таком нещадном свете, я не хочу! Как в пьесе: “Блекнущая красота ее не терпит яркого света”. На меня нельзя смотреть при свете: я – ночной мотылек.
Совсем не больно, просто спать хочется.
Потом не помню. Должно быть, уснула.
Вязкий провал, как в мокрой вате, не вырваться. Почему я здесь? Я ищу сестру, Стеллу Дюбуа. Я к вам ненадолго. А где же Стэнли, твой муж?
СТЕЛЛА. Стэнли? Играет в кегли.
Стэнли играет в кегли. Любимое занятие. Шаром бах – и все упали. Меня сшибли шаром. Почему меня не слышат? Я же прошу выключить свет. Где Митя, мой муж?
СТЕЛЛА. Играет в кегли.
Хочу пить. Один глоток, запить. Никто не слышит. Во рту – пластиковая трубка. Во рту собирается слюна, и трубка ее отсасывает. Включается каждые две минуты, чтобы я не захлебнулась слюной.
БЛАНШ. Просто воды, детка. Один глоток, запить.
СТЕЛЛА. Еще стаканчик?
БЛАНШ. Один – норма, больше не пью.
Больше и не дадут. Меня поят через две тонкие трубки каким-то жидким раствором, словно бульон. Трубки вставляются через нос. Видела бы меня сейчас Полонская.
БЛАНШ. Ты еще не сказала… как ты меня находишь? Стелла (с усилием). Просто поразительно, Бланш, до чего ты эффектна.
Могу представить. Только это и могу: зеркала все равно нет. Никому даже в голову не приходит, что я хотела бы посмотреть на себя в зеркало. Никому даже в голову не приходит, что я все слышу и вижу.
А я все слышу и вижу.
Теперь – из их разговоров – я знаю, что очнулась на пятый день. Мир оказался белым; белее, чем я его помнила. Мир оказался белым клочком пододеяльника, обрывком белой простыни, белыми халатами медсестер и шагами быстро проходящих куда-то ног: меня в основном держат на боку, берегут от пролежней.
Это я выяснила потом.
Никто долго не знал, что я открыла глаза. Я жила среди живых с открытыми глазами, но никто об этом не знал. Все думали, что я по другую сторону, в коме. Там было как в мокрой вате, но я этого не помню. Это я потом себе придумала, как там было.
Первой, что я очнулась, узнала Глафира Федоровна, дежурная сестра. Они пришли менять мне памперс и увидели мои открытые глаза.
– Артистка наша очнулась, – сказала Глафира Федоровна. – Звони в ординаторскую, чтобы Юлия подошла.
С кем она говорила? Не знаю. Я лежала на боку и видела только край пододеяльника и светло-серый мытый линолеум на полу. Я здесь уже месяц, но я никогда не видела Глафиру Федоровну полностью: иногда край халата, обрубки ног без ступней или ступни в теплых тапочках без ног. Чаще всего я вижу ее руки и обрывок лица: левый глаз и бугристый лоб, правый глаз и красноватое ухо с зачесанными за него гладкими пепельными волосами.
Несколько раз, когда меня переворачивали, она пукала. А что ей стесняться? Я все равно ничего не чувствую. Так они думают. Только я все чувствую. Я все вижу и слышу. Но об этом никто не знает. Они думают, что я – овощ.
Юлия, Юлия Валерьевна – мой врач. Я знаю, что со мной, потому что слышала, как она объясняла Мите. Это было его первое посещение, вернее, первое посещение, которое я помню. Возможно, он приходил и раньше, но я была в коме. Для них я и сейчас в коме. Хотя называется по-другому.
– Вегетативное состояние, – чуть шепелявила Юлия Валерьевна, – определяется как отсутствие возможности к самопроизвольной ментальной активности из-за обширных повреждений или дисфункции полушарий головного мозга с сохранением вегетативных и двигательных рефлексов, а также цикла смены сна и бодрствования.
Верно: этот цикл у меня сохранился. Я засыпаю и просыпаюсь. Просыпаюсь и бодрствую. Но я не сохранила двигательные рефлексы. А что такое вегетативные – я не знаю.
– Больная очень сложная, Дмитрий Алексеевич, – объясняла доктор. – Сознание, реакция на боль, корнеальные рефлексы отсутствуют; глоточные рефлексы угнетены. Понимаете?
Митя молчал. Он глядел на меня, стараясь что-то увидеть. Я тоже глядела на него, но он этого не знал.
– Как долго Лана будет в таком положении? – спросил Митя. – Когда она очнется?
Маленький мой. Он всегда в меня верил.
БЛАНШ (поет в ванной).
Все бы стало настоящим. Верил, вот и стало.
– Как долго? Ну, пока рано об этом говорить, – сказала Юлия Валерьевна. – Пока рано говорить, постоянное это состояние или переменное.
Митя перестал на меня смотреть; теперь он смотрел на врача.
– Что значит “постоянное”? – спросил Митя. – Когда она очнется?
Юлия Валерьевна чуть улыбнулась. Потом я заметила – она часто ко мне наклонялась посветить фонариком в глаза или уколоть острым, проверяя чувствительность, и я заметила, что она всегда улыбалась только уголками рта. Такая мелкая улыбка, как у змеи. Хотя змеи не улыбаются. Или мы этого не видим. А она улыбалась, как змея. Ей шло.
– Вегетативное состояние может определяться как постоянное, если продолжается более четырех недель, – пояснила Юлия Валерьевна. – После этого имеется большая, почти стопроцентная вероятность, что ваша жена останется в таком положении навсегда.
– Вегетативное состояние может определяться как постоянное, если продолжается более четырех недель, – пояснила Юлия Валерьевна. – После этого имеется большая, почти стопроцентная вероятность, что ваша жена останется в таком положении навсегда.
Мои четыре недели прошли шесть дней назад. Конечная остановка, трамвай дальше не идет.
3
В бабушкиной квартире, где я выросла, у меня была своя комната. Она не всегда считалась моей: это был дедушкин кабинет. Постепенно кабинет стал моей спальней, хотя дедушка иногда приходил посидеть за своим столом. В углу комнаты, на круглом деревянном стенде для цветов, стоял большой гипсовый бюст Ленина; я потом облепила его стикерами.
Я спала на узкой кровати с металлической сеткой у стенки, на которой висел самаркандский ковер. Спинки кровати были тоже металлические, и бабушка завесила их мягкой стеганой тканью с тесемками. “Так красивее и больше по-девочкиному, – объясняла бабушка. – И голову не ударишь”. Я часто развязывала тесемки и снимала ткань; мне нравилось просовывать ступни сквозь тонкие матовые прутья и вытягивать руки, пытаясь достать кончиками пальцев до прутьев другой спинки. Так я мерила, насколько выросла.
В этой квартире повсюду стояла мебель: маленькие столики с пустыми китайскими вазочками, закрытые секретеры, от которых были потеряны ключи, черные застекленные шкафы с темными книгами. Мебель – маленькая, камерная, дефективно-изящная – стояла даже в коридорах вдоль стен, и оттого везде казалось узко, хотя квартира была большая, с высокими потолками: дом построили для министров и разного начальства. Бабушка называла дом “Цэкушник”, оттого что в нем жили члены ЦК.
Дедушка сердился, но бабушка ему говорила:
– Леня, времена другие. Некого теперь бояться.
Дед ей не верил и боялся. Он был министром лесной промышленности еще при Сталине, сразу после войны, и отказывался верить, что наступили другие времена.
Большинство мебели в нашей квартире существовало само по себе: ею никто не пользовался, оттого что не нужно и можно сломать. Все, что было заперто, никогда не открывалось: бабушка Вера потеряла ключи от прошлого.
На кухне – на узком нераскладывающемся диване – спала домработница Оля. Диван был короткий, на двух человек, но Оля там умещалась. Она спала там все мое детство. Когда дедушка умер, Оля тоже умерла. Я была рада, что она умерла, потому что она всегда трогала мою еду руками. Оля была очень старая, старше бабушки, и никогда не снимала платок. Она даже спала в платке – я сама видела.
Бабушка Вера любила мягкие вышитые диваны и кресла в цветах, но на них не сидела: плохо для осанки. Она сидела на деревянных стульях с высокой прямой спинкой и жестким сиденьем без подушки. Стульев было два, и они стояли с обеих сторон глубокого удобного дивана, на котором мне разрешалось прыгать. Мы с бабушкой смотрели телевизор каждый вечер: она на стуле, я на диване. Стул по левую сторону дивана считался пригодным только для новостей. Телеспектакли бабушка всегда смотрела на стуле справа.
Когда дедушка умер, а Оля еще нет, она приходила смотреть телевизор с нами, но никогда не садилась: она даже в комнату не входила, а стояла в дверях – маленькая, худая, в темном платке и сама темная, словно ее вырезали из того же темного дерева, что и черные книжные шкафы. Она часто не досматривала до конца и уходила к себе на кухню. Когда она уходила, я начинала прыгать.
В квартире было три комнаты: большая – с диванами и телевизором, спальня и дедушкин кабинет, который теперь стал моей спальней. Там все осталось по-прежнему, и я делала уроки за его столом. Стол стоял перед высоким – во всю стену – окном, и если перегнуться через стол, можно было увидеть Покровский бульвар. Я часто смотрела на машины и загадывала, в какой из них я уеду из детства. Я знала, что обязательно нужно уехать, хотя с бабушкой Верой было хорошо. Она красила волосы в светло-голубой цвет.
Моя мама жила в Праге: она вышла замуж за дипломата, когда мне исполнилось три года, и уехала с ним в Прагу. Кто был мой отец, я так никогда и не узнала. Возможно, мама и сама не знала: она родила меня рано, еще студенткой иняза. Долго, лет до шести, я думала, что мой отец – дедушка: его имя было моим отчеством, а его фамилия – моей фамилией. Но он не был моим отцом. Он даже не был моим дедушкой.
Моего настоящего деда звали Микаэл Теодориди – наполовину армянин, наполовину грек из Тбилиси. Бабушка встретила его в консерватории, куда ходила заниматься вокалом; ей было шестнадцать, и она готовилась к поступлению. Бабушка Вера брала частные уроки у Панкратова-Минского; он считал, что у нее большое будущее.
Микаэл был старше ее на три года и учился в консерватории. Увидев его впервые, бабушка заплакала: она решила, что он никогда не обратит на нее внимания, а жить без него она не сможет. Он, однако, обратил на нее внимание и спросил, отчего она плачет. Бабушка не смогла ничего ответить и заплакала еще сильнее. Меньше чем через год они поженились.
Она часто показывала мне его фотографии и говорила:
– Вот откуда твоя красота. Помни: вот откуда твоя красота.
Микаэл Теодориди был похож на очень молодого Киану Ривза. Только намного красивее. Высокий, с фигурой балетного актера, он был оперный певец, как и бабушка. Они оба потом работали в Большом театре, но так и не попали в один спектакль. Он в основном пел с Никольской. Бабушка звала ее “толстая сука”.
Сама бабушка всю жизнь оставалась стройной, как девочка-подросток: каждое утро она съедала два сырых яйца, мягкую булку с изюмом и пила слабый чай без сахара. Перед обедом она рассыпала на пол фасоль из банки и собирала по одной – для талии. Она стояла на месте и нагибалась в разные стороны, пытаясь достать каждую фасолину. Она никогда не ела после четырех.
До смерти, до самой смерти бабушка ходила на каблуках. Каблуки становились все ниже, но даже домашние тапочки у нее были на маленьком каблуке. Тапочки были оторочены светлым мехом, с крошечным помпоном около острого носка. Бабушка Вера всю жизнь играла Бланш.
Днем бабушка ела салат без помидоров – огурцы, сметана и редиска. Она говорила, что помидоры плохо для голоса. Непонятно, зачем ей было сохранять голос: она ушла из театра в 65-м, после того, как вышла замуж за дедушку Бельского. Его отправили на пенсию за год до этого, когда убрали Хрущева.
Дедушка Бельский был старше бабушки на тридцать семь лет. Он только овдовел, когда ее встретил. Его сын, Максим, был тоже старше бабушки и работал в Госплане. У них что-то было, но он не мог на ней жениться, потому что уже был женат. А дедушка Бельский был вдовец. Он женился на бабушке Вере; к этому времени ей было все равно.
Ее первый муж, мой настоящий дедушка, полугрек Теодориди, сошел с ума вскоре после рождения мамы. Ему постоянно снились маленькие желтые рыбки, которые плавали внутри него. Он открывал рот, давая им выплыть, но они предпочитали оставаться внутри. Микаэл Теодориди просыпался и шел в ванную: он стоял над раковиной с открытым ртом, ожидая, когда желтые рыбки наконец выплывут. Он боялся закрыть рот и отойти от раковины. Он больше не мог петь: рыбки могли выплыть во время спектакля и умереть на сцене Большого театра: этого дедушка Теодориди не должен был допустить.
Бабушка Вера уговорила его сделать рентген, чтобы доказать, что рыбок внутри нет. Когда он увидел снимок, Микаэл заплакал: рыбки были хорошо видны. Они прятались в полутенях внутренних органов, за селезенкой и вокруг печени. Он показывал их бабушке и врачу, но те не смогли ничего увидеть. Тогда Микаэл Теодориди понял, что бабушка хочет смерти рыбок и что она подослана к нему врагами его юности из Тбилиси. Он взял со стола врача ручку и выколол себе глаз: он больше не хотел видеть бабушку.
Ему не дали выколоть второй глаз: дедушку Теодориди скрутили и отправили в Ганнушкина. Оттуда, после того как установили, что вылечить его невозможно, дедушку Теодориди перевели в лечебницу под Подольском, где он оставался до смерти. Он пережил бабушку и умер совсем недавно. Пока бабушка Вера была жива, мы навещали его дважды в год: шестого марта, в день рождения, и первого января. Он не знал, кто мы такие. У него всегда был открыт рот.
4
Сегодня Юлия Валерьевна объяснила Мите, что со мной произошло. Митя пришел с Алешей, но я не могла их видеть: меня повернули к ним спиной, чтобы Алеша не боялся. Ему сказали, что мама спит.
Я смотрела в стену и слушала их разговор. Я уже хорошо изучила этот кусок стены: прямо на уровне глаз подтек от неровно положенной краски, и из него прямой строгой линией выходит тонкая трещина, что стремится вниз, под кровать. В трех разных местах ее пересекают другие трещины: они, наоборот, уходят вверх, словно там их ждет иная, лучшая жизнь. Этот кусок стены – как ладонь с линиями судьбы. Я знаю, какая из них моя.
– Мы не думаем, что нынешнее состояние вашей жены вызвано черепно-мозговой травмой в результате аварии, – говорила Юлия Валерьевна. – Рентген черепа не показал ничего фатального: есть трещина в лобной части, но ни о каких серьезных нарушениях говорить нельзя.