С мамой связано у меня еще одно глубокое переживание раннего детства.
Мне два с половиной года.
Поздняя весна.
Мы гуляем среди травы, деревьев в зеленой листве, кустов. Все в природе свежее, новое, ясное. Я не помню других людей рядом. Они наверняка были. Но в памяти — только я и мама.
Мы проходим сквозь небольшую светлую рощицу и оказываемся перед бескрайним зеленым лугом. На горизонте зеленеет всеми оттенками лес.
Дух захватывает от незнакомого щемящего чувства. Хочется смотреть и смотреть.
Мама берет меня на руки, прижимает к себе. Мы просто смотрим и молчим. Долго-долго.
— Смотри: это твоя родина, — произносит мама.
С этих материнских слов и началась для меня Родина-мать.
Душа впитала.
Это чувство я поняла.
Так возникло предощущение моей Первой и Неизменной Любви.
Мать-сыра земля! Странной любовью любим мы тебя!
И ты… Ты даришь нам любовь, порой похожую на ненависть…
Но нет! Так думать нельзя! Ненависть — от людей, от лукавого…
А цветущий луг и бесконечный лес на горизонте — вот что вечно.
Маленькое отступление по поводу…
Наш, русский менталитет.
Итак, из чего мы с вами состоим? Ментально? То есть — какие мысли бродят в наших бедовых головах и каким импульсам мы подчиняемся прежде всего? Чему нас учит наш социум (пышно выражаясь), а — честно выражаясь — те разодранные в клочья подобия человеков, что встречаются на нашем тернистом и каменистом пути, ведущем незнамо куда.
И подошли мы к, так сказать, краеугольному камню нашего менталитета. Помните ведь — не отрицайте, вы все читали — помните сказочку:
— Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что?
А?
Каково?
Лично я просто терялась. По детскому недоумию, вероятно. Мне почему-то в детстве надо было «чисто конкретно», «реально» указать направление и цель. И вот от этой сказки мой родной менталитет заряжался чем-то загадочно-негативным.
— Куда итить-то, мам-пап?
— Ай, да незнамо куда. Иди-молчи. Не спрашивай. Не мешай. Мы устали.
— Чего принести-то?
— А хули ты тут вертисси под ногами? Поживешь с наше — поймешь. Иди. Учи что-нибудь. Пригодится…
Но и это как ба (не путайте с как бы) были цветочки.
Потому что нашему менталитету помимо неясных целей и задач требовался особый дорожный знак.
Ну, вот такой:
Едешь ты себе по дороге луговой-полевой, цветочки зреют-распускаются,
соловьи поют, не тревожа солдат, полегших на полях сражений…
Цок-цок-цок. Скок-поскок.
И вдруг: камень.
Ёлкино-моталкино! Камень — такой гранитный надгробный буквально монумент. И на нем обещание тебе, непонятно от кого. То ли от работников ГАИ, то ли выше…
— Направо пойдешь — коня потеряешь. (Не, коня жальче всего, он ни в чем не виноват — направо не пойду, не бойся, коняга!)
— Налево пойдешь — голову потеряешь (вместе с менталитетом, видать) — ой, нет, налево не надо… Куды ж без менталитета…
— Прямо пойдешь — потеряешь все: коня, голову, имущество — движимое и недвижимое, все перспективы накроются медным тазом напрочь — мамма мия! Куда ж нам плыть?
Может, назад как-то изловчиться-вывернуться? И тихо-тихо на коне к соловьям и лугам полевым?
Хрен те к соловьям! Читай: назад повернешь — все ваще взлетит на воздух! Потому что история не знает сослагательного наклонения. И в прошлое вернуться нельзя, не превратившись в соляной столп.
Что ж получается-то?
Как это выразить поприличнее?
Ну, короче: вы делаете мне больно!
А камень: «Свобода — исконное право русского человека! Выбирай, сволочь! Вас много, а я один!»
Ну, и прешься на свой страх и риск, стараясь, чтоб, если что, своя голова слетела, но хоть конь, ни в чем не виноватый, не пострадал.
Или есть еще вариант, который никто не исключал. Напротив, весьма популярный вариант (и поди кого-то обвини в его выборе). Это вариант Ильи Муромца. Помните в Третьяковке? Три богатыря. Один другого смелее. Сидят себе — при конях и менталитете.
А суть в том, что И. Муромец поначалу, растерявшись, видимо, от сообщений на камне, просто тридцать лет и три года лежал на печи.
Есть такие, кто его осудят?
Лично я — нет.
Я бы тоже предпочла построить у самого камня избу с печью. И лечь на нее. И чё? Много ли человеку надо? Кувшин молока и краюха хлеба. И лежи. И всем хорошо.
Оно как-то все само собой образуется.
Главное, блохи чтоб не завелись. А то щекотно больно.
Но — жив. И камень доволен. Не возражает камень. Про печь на нем ничего не написано.
(Это тогда еще не придумали налоги на недвижимость по рыночной стоимости взымать, а то б Илюша подскочил еще до появления Соловья-Разбойника.) А так — он лежит себе без налогов и в ус не дует. И в бороду не плюет.
Но встать все же пришлось.
Соловей-Разбойник слишком сильно свистел.
Терпежа никакого уже не осталось.
И ТОГДА ОН ВСТАЛ…
Ну, вот как-то так с нашим менталитетом — в общих чертах)))
Главное, кому это интересно, — вопрос времени.
Встанет обязательно.
Но каждый раз хочется, чтоб не вставал.
А ведь будят, гады!
Лежать мешают.
Свистят…
И книжек не читают. И истории своей не знают…
А вы говорите — менталитет.
Мока, или Искусство медитации
По утрам все взрослые уходят из дома. У них важные дела. Дома остается только бабушка Бетя. Она за мной и присматривает.
Бабушка сказочно добрая. Худенькая и тихая. Она очень больная, бедная Басечка. У нее много разных болезней. И всё из-за войны. До войны она была здоровая и счастливая. А потом тяжело заболела.
Я уже понимаю, как у нее все начинается. Она вдруг принимается задыхаться, кашлять, ловить воздух ртом… Я в свои два с половиной года не знаю, как называется ее болезнь. (У нее астма.)
И еще у нее огромная кровавая рана на груди. Огромная. Иногда она чуть затягивается, а иногда кровоточит. Бабушка меняет повязки. Мне ее очень жалко тогда. Мне делается невероятно страшно, я не могу смотреть на эту чудовищную рану и на окровавленные бинты, которые остаются после перевязок.
Бабушка, которая себя неплохо чувствует, и бабушка, у которой начинается приступ, два разных человека.
Первая бабушка зовет меня к себе, читает мне книжки, заплетает мне косички, кормит и смотрит на меня с такой любовью, что между нами словно что-то светиться начинает.
Когда бабушке делается плохо, она требует, чтобы я к ней не подходила. Ни в коем случае! Она считает, что ее кашель опасен для меня.
Подходить нельзя! А мне все равно хочется к бабушке.
Не от хорошей жизни придумывает она верный способ меня отпугнуть.
На свет Божий появляется Мока.
Как бы это объяснить… Как бы это описать…
Мока — это страшный, мерзкий ужас. Мока — это безусловное зло.
Я даже в сторону Моки боюсь и смотреть.
Хотя вообще-то взглянешь (не зная, что это Мока) и увидишь обычное большое птичье перо.
Но воображение у меня богатое. У бабушки, видимо, тоже.
В общем, сумела она меня убедить, что когда появляется в ее руках Мока, я должна опасаться всего самого темного и ужасного…
При виде Моки я трепещу.
Вот мы остаемся одни. Я захожу к бабушке в комнату, стою у порога. Она хватает ртом воздух. Худенькие руки держатся за горло. И все-таки она замечает меня.
— Мока! — произносит бабушка через силу, показывая на огромное перо, лежащее у нее на коленях.
Душа моя леденеет.
Я забираюсь под стол, который стоит у самого входа в комнату дедушки и бабушки.
Это мое место, когда появляется Мока.
Бабушка должна меня видеть. Ведь в другой комнате я могу сделать что-то неправильное. Могу залезть куда-то. Упасть. Найти спички. Зажечь огонь. Устроить пожар. Сунуть пальчики в розетку…
Вообще-то я ничего этого не могу. Но взрослые уверены, что я только этим и стану заниматься, окажись одна.
За ребенком нужен глаз да глаз. Присмотр. И что делать, если все на работе? И что делать, если у бабушки приступ?
Моке — появляться. А мне — сидеть под столом, скованной ужасом.
Я сижу.
Что я делаю за эти несколько часов, пока не возвращаются с работы остальные родственники?
Я держу в руках лошадку и куклу. Они маленькие, еще меньше меня. И тоже очень боятся Моку. Я с ними вслух не разговариваю, чтобы Мока ни в коем случае нас не заметила.
Я просто думаю. Я с ними говорю в своих мыслях. И они отвечают. Много чего они мне рассказывают. И я им много чего сообщаю. Нам не скучно. Наоборот: нам очень интересно.
Мне внутри себя гораздо интереснее и безопаснее.
Я тогда очень четко поняла: тело мое отдельно, а я — отдельно.
Тело может сидеть скрючившись под столом. Я в эти часы ухожу далеко-далеко… Меня нет. И время проходит незаметно.
— Как Галенька? Хорошо себя вела?
Папа пришел.
— Ее надо покормить. И погуляй с ней. Бедная девочка… Опять я терзалась весь день…
Бабушке уже получше. И Моки нигде нет.
Есть я не хочу. Я хочу гулять.
Жизнь налаживается…
В сухом остатке. Я до четырнадцати лет не могла дотронуться до самого маленького перышка. Паника начиналась. Потом все прошло.
Положительный момент — мне не скучно с собой. Я всегда знаю, куда мне деваться, если долгое время приходится ждать в неподвижности.
Сейчас это называется медитация…
Да какая разница? Разве дело в названии?
Девочка, как тебя зовут?
Такая у нас была с папой игра. Он возвращался домой, брал меня на руки и спрашивал:
— Девочка, а девочка, как тебя зовут?
Ему наверное очень нравилось, что у меня есть отчество. И по отчеству видно, чья я дочка. Папина!
Я знала, что зовут меня Галина Марковна. Тренер у меня был замечательный. Ежедневный вопрос — ежедневный ответ. Но говорить-то я еще не приспособилась.
Поэтому ответ мой звучал так:
— Гага Мага!
Это приводило папу в восторг. Он и друзьям своим меня показывал, прося выговорить свое имя.
— Гага Мага!
И всеобщее удивление.
Так за мной осталось младенческое имя — до сих пор для самых-самых близких я — Гага Мага.
Папа говорил со мной стихами. Придумывал на ходу. У него получалось легко и смешно. Я ловила радостный ритм стихов и хохотала.
Папа был моим счастьем.
«Выпрямительница дорог»
Два сна из детства помню до сих пор: повторялись часто.
Первый. Мы идем с мамой по улице. Вдоль тротуара сидят безногие инвалиды на низеньких (у самой земли) тележках с маленькими скрипучими колесиками. Инвалид едет на этой тележке, отталкиваясь от земли руками. Не просто руками, конечно. Он держит в них деревяшки, похожие на утюги. Вот этими утюгами и отталкивается.
Таких людей очень много. Они собираются вместе и сидят на своих тележках, разговаривают. Иногда они пьяные. Но ничего плохого они никогда не делают. Если пьяные, смеются и разговаривают громче обычного.
Они всех вокруг знают, и их все знают.
Когда идешь мимо них, они всегда здороваются, приподнимают на головах кепки (это такой знак уважения) и говорят:
— Здравствуй, Нина.
— Здравствуй, Марк.
И с ними здороваются тоже.
Я их немножечко боюсь. Мне кажется, что кто-нибудь из них может ради шутки, если пьяный, схватить своей длинной рукой меня и утащить на своей тележке далеко-далеко.
Папа, заметив, как я жмусь к его ноге, проходя мимо безногих, сказал:
— Не бойся их. Они такие же люди. Только еще несчастнее. Плохого от них не будет.
Я стараюсь не подавать виду, но боюсь все равно.
…Во сне мы идем с мамой по улице, где сидят обычно инвалиды. Когда мы подходим к ним близко, они снимают свои кепки и говорят:
— Здравствуй, Нина!
Я смотрю, а у них голов-то нет! Вместо голов обрубки, как бывает, когда дерево сломано грозой. И голоса раздаются из этих древесных обрубков!
Меня охватывает такой ужас, что я даже пошевелиться не могу. И вздохнуть не могу…
А потом делаю усилие и просыпаюсь.
Какое счастье, что это сон!
Не понимаю, зачем он повторялся?
А вот второй сон снился мне, начиная с младенчества, долгие-долгие годы.
Я еду на невиданной машине. Она очень низкая, узкая. Сейчас я бы сказала, что по виду это гоночная машина. Но тогда их и в помине не было у нас, я таких не видела. Еду одна. Машина управляется только силой моей мысли.
Я мчусь с огромной скоростью, машина ревет. И вдруг она сама по себе сворачивает с дороги в поле. Делает вираж, мчится к лесу. Я понимаю, что это неправильно. Я мысленно заставляю машину вернуться на дорогу.
Это отнимает очень много сил, но я уверена, что трачу силы не зря. Я должна отвечать за свой путь и направлять машину так, чтобы она ехала по дороге.
Просыпаюсь я после такого сна потная от усилий. Обязательно просыпаюсь! Перевожу дух. И потом, если не утро, засыпаю опять.
Сон снился и снился. И я знала, что это важный сон. Что-то он мне втолковывает. Внушает мне, в чем заключается моя миссия.
Я выбираю свой путь. Я отвечаю за свой путь. Я возвращаюсь на свой путь, если меня заносит.
А в детстве я про себя говорила: я — выпрямительница дорог.
Как папа спас мою голову
Мама очень не любила меня расчесывать. Расческа застревала в моих кудрях, зубья выпадали. К тому же, чувствуя ее раздражение, я начинала орать «благим матом», то есть очень громко. Она больно расчесывала.
Шампуней тогда никаких не было. Купали меня в оцинкованной ванночке. Голову мыли мылом. Оно промывалось плохо. На расческе от мыла оставались потом белые следы.
Все это: и мытье головы, и расчесывание — казалось мне пыткой.
А уж маме — тем более. Времени в обрез, дел полно, надо просто быстро расчесать, заплести косички, и всё. А тут нескончаемые душераздирающие крики…
Кстати, папа ухитрялся расчесывать меня совсем не больно. С разговорами, шутками, песнями. Я и не замечала, как заканчивалась эта процедура. Но папа был все время занят.
И вот однажды маме надоело.
— Все! — крикнула она. — Хватит! Сейчас пойдем в парикмахерскую и снимем это все наголо.
Я видела, что всех детей в округе действительно брили наголо. Девочки потом ходили в платочках, а мальчики — прямо так, с голыми головами. Косы имелись только у меня.
— Нина, не делай этого! — воскликнула бабушка, у которой как раз начинался приступ астмы. — Нина! Не уродуй ребенка! Оставь ей волосы!
— Нет у меня сил слышать, как она орет! — отказалась мама и потащила меня на улицу.
Последнее, что я слышала, были сиплые стоны бабушки:
— Нина, оставь голову ребенка в покое!
Конечно, я испугалась за свою голову. Я не знала, что именно в парикмахерской делают.
Может, как в моем повторяющемся сне, не только волосы срезают, а кому-то и головы. Чтоб не орали. Маму же раздражает именно мой крик. Волосы-то сами по себе молчат. Мешает моя голова. На ней рот. Ртом я кричу. И еще глаза. Из них выливаются слезы. Вот что ей на самом деле мешает!
Ору я почище любой пожарной сирены.
На улице мать ожидает ее младшая сестра, моя тетя. У мамы много сестер. Я их не люблю. Они не добрые. Когда мама приходит со мной к ним, они рассматривают меня, как чужую, как неведомую зверюшку. Так я чувствую.
Мама с ее сестрой несут меня, извивающуюся и заходящуюся в крике, в парикмахерскую. Сажают в кресло.
— Под ноль! — говорит мама.
— Не жалко? — спрашивает парикмахерша.
— Новая отрастет, лучше прежней. (Она о косе, а я уверена, что о голове!)
— Не отрастет! Не отрастет! — рыдаю я.
Я знаю, что ни руки, ни ноги, ни тем более головы у человека не отрастают. Только волосы и ногти. Но не головы!
Нет мне спасения!
— Пусть кричать перестанет, у меня сейчас уши лопнут, — смеясь, говорит парикмахерша.
— Не кричи, — велит мне мамина сестра. — Хуже будет: уши отрежут.
И после этого обещания я должна перестать плакать?
Но спасение приходит! Никогда нельзя терять надежду!
В парикмахерскую вбегает папа и выхватывает меня из кресла. Я перестаю плакать, вцепляюсь в него и еще долго всхлипываю и дрожу.
— Я же тебе сказал: не смей стричь! Зачем тебе надо, чтобы она плакала? — обращается папа к маме.
— Новые бы отросли, расчесать же невозможно! — отвечает мама.
Папа предупреждает парикмахершу, чтоб никогда больше и думать не дерзала о том, чтоб меня стричь.
Я крепко держусь за его шею и не могу перестать всхлипывать.
Оказывается, бабушка смогла позвать соседку. Та побежала за папой: «Скорей, скорей! Там Галю стригут!»
Вот он и примчался на помощь.
Папа — мой спаситель. Лучше, чем в любой сказке.
«Крик станции»
Ну, вот. Мне уже два года и девять месяцев. Лето. Все идет своим чередом. И вдруг к нам приезжает тетя Таня. Я еще не знаю, что это моя Танюсенька. Но она мне нравится с первого взгляда.
Она называет бабушку и дедушку «тетя» и «дядя».
Она устраивает в квартире генеральную уборку. Она готовит, кормит меня, водит меня гулять, когда все на работе. Она читает мне книжки. Днем и перед сном. Я больше не сижу под столом. Мока не показывается.
Так проходит какое-то время. Потом уезжает папа. Я знаю, что он едет в Ленинград учиться в университете.
— А мы поедем в Москву, — говорит тетя Таня. — Хочешь в Москву?
— Хочу, — отвечаю я.
Я ничего не знаю про Москву и не понимаю, о чем идет речь.