На Масляной я съездил в Москву свидеться со старыми приятелями и виделся также со своим прежним слугой, приятелем Фифочкой, теперь Феофаном Васильевичем Девятниным. За графинчиком водки и закуской в Большой Московской гостинице, где я остановился, он поведал мне историю своих успехов с тех пор, как мы расстались; о том, как слава его башмачного искусства, распространяясь по духовенству от прихода к приходу, достигла наконец Бориса и Глеба, где в воспитаннице священника он нашел невесту с приданым, поставившим его на ноги. Теперь у него была рабочая артель, и он был одним из поставщиков Королева. Жена оказалась очень дельной женщиной и не только умела справляться с артелью, но выучилась даже кроить, т. е. быть головой башмачного дела, и умела держать супруга в струнке, если ему случалось загулять. Когда по окончании завтрака я стал угощать его папиросами, он угостил меня нарочно захваченной с собою настоящей гаванской сигарой, объяснив, что не иметь маленького запаса таких сигар ему нельзя, потому что за каждой сдачей товара фирме неизменно следует угощение главного приказчика в трактире завтраком с гаванской сигарой в конце. При прощании услышал от него следующие слова: «Вот, Иван Михайлович, прежде я был для вас Фифочка, теперь стал Феофан Васильевич; с виду вы стали словно лучше, а в душе-то хуже, – нет в вас прежней простоты». Он был, конечно, прав, вспоминая прежние времена, когда мы делили с ним радости и горе, и сравнивая былое с впечатлениями данной минуты.
Лабораторию мне дали в нижнем этаже надворного флигеля, рядом с анатомическим театром. Она состояла из двух больших комнат, служивших некогда химической лабораторией. Поэтому в первой комнате от входа был вытяжной шкаф, а в другой, с двумя окнами, стоял во всю длину стены стол и над ним, в простенке между окнами, полки (очевидно, для реактивов). Были ли в этом помещении какие-нибудь инструменты, кроме ножниц, ножей и пинцетов, не помню, но, наверное, очень мало. Большой беды в этом, впрочем, не было – бюджет академии был роскошный, 200 000, и Дубовицкий не скупился на выписку инструментов. Много позднее я узнал еще одно свойство моей лаборатории: под комнатой, где я просидел восемь лет, находился заброшенный погреб с застоявшейся водой, которая, замерзая зимой, медленно оттаивала в остальную часть года. Этому погребу я обязан хворью в течение всей половины шестидесятых годов, от которой совсем избавился только в Одессе.
Летом я побывал в Симбирской губернии у родных и познакомился с новыми членами семьи: мужем одной из сестер, доктором Кастеном, врачом в соседнем имении Пашкова, женой одного из братьев и их маленькой дочкой Наташей. Встречен был всеми любовно и прожил у них соответственным образом. Для членов семьи, живших в деревне, это было, я думаю, самое счастливое время; все еще были молоды, жили без нужды и, как добрые люди, были любимы окружающими, – такое впечатление я вынес из этой поездки.
С осени 1860 года началось настоящее профессорствование в медицинской академии. У меня осталось несколько листков из того времени, свидетельствующих, что, готовясь к лекциям, я писал их от слова до слова. Из листков оказывается, что я читал: кровообращение, дыхание, всасывание веществ из пищевого канала, отделения, пластику тела и мышечную физиологию. Кровь, пищеварение и нервную систему взял себе штатный профессор физиологии Якубович, бывший, в сущности, гистологом. Интересно было заглянуть в эти давно забытые листки через сорок три года. Оказывается, что я не во всех случаях умел отличать важное от второстепенного, не умел обозначать точно словами различных понятий и отличался вообще наклонностью к анекдотическим, иногда даже очень резким суждениям. Случались и наивности, а от грубых ошибок спасали немецкие учебники.
Помимо писания и чтения лекций, я приготовлял в этом году к печати очерки животного электричества.
1860 год памятен, я думаю, всякому, кто жил тогда в Петербурге. Все знали, что великий акт освобождения миллионов рабов вскоре совершится, и все трепетно ожидали его обнародования. С некоторых пор дышалось много свободнее, чем прежде; в литературе и в обществе зарождались новые запросы, новые требования от жизни; но в этом году общее настроение, как перед большим праздником, было напряженно-тихое, выжидательное, без всяких вспышек. Волна эта, конечно, коснулась и нас; но мы были новичками в городе, без связей с литературными кружками, и отпраздновали этот год, так сказать, семейно, в своем собственном маленьком кружке, радуясь свободным веяниям той эпохи и увлекаясь заманчивыми перспективами только что открывшегося перед нами поприща. Это было, конечно, очень счастливое время.
Летом 61-го года я оставался в Петербурге, жил на Выборгской, ходил в свою лабораторию и занимался между прочим вопросом, не содержат ли съедобные грибы ядовитых веществ. Мне приносили, по заказу, решета сыроежек, и я обрабатывал их следующим образом: варил мелко измельченными в воде, отцеживал слизистый отвар, освобождал его от слизи уксуснокислым свинцом и сероводородом и выпаривал раствор почти досуха. Из большого количества грибов получалось небольшое количество темно-бурой жидкости слабокислой реакции. Одной капли ее в спинной лимфатический мешок лягушки было достаточно, чтобы вызвать остановку сердца. Другими словами, я имел дело с открытым позднее в мухоморах мускарином, но не сумел получить это вещество из моих растворов. Предлагал заняться этим Воронину, но тот почему-то отказался.
В зиму 1861 года над двумя членами нашего кружка стряслась беда: Боткин заболел тяжелым тифом, но благодаря богу через шесть недель стал выздоравливать; а бедный Беккерс, прострадав почти всю зиму болезнью сердца, которая не значится в патологии как таковая, кончил в конце зимы трагически. Месяца за два до его смерти мне принесли известие (в эту минуту Беккерс был дома): «Ради Бога следите за Беккерсом, он убьет себя». На этот раз дело обошлось благополучно – тот, кто принес известие, он же и предотвратил катастрофу. Беккерс как будто успокоился, и я уже перестал думать о прошлом, как вдруг утром какого-то злосчастного дня в конце 1861 г., едва я оделся, слышу необыкновенного тона зов. Бегу. Беккерс указывает на свой письменный стол со словами «цианистый калий и мое завещание», срывает с шеи галстук, идет в спальню и бросается на постель. На мои слова «Дайте я вставлю вам палец в рот, чтобы вас вырвало», он успел только сказать, что не хочет жить, и через каких-нибудь пять минут его уже не стало. Кто и что погубило это золотое сердце, не знаю; но, наверное, не какие-либо профессорские неудачи в академии.
Еще будучи за границей, я слышал о зародившемся в среде русских женщин стремлении к высшему образованию и вернулся в Россию с готовым сочувствием такому движению. Осенью 61-го года я познакомился с двумя представительницами нового течения, серьезно и крепко зараженными на подвиг служения женскому вопросу. Они и доказали это впоследствии, кончив курс в Цюрихе и выдержав экзамен в России на право практики. В то время они еще готовились держать экзамен из мужского гимназического курса, на что у них уходили вечера, а по утрам ходили в доступную тогда для женщин медицинскую академию, где слушали нескольких профессоров (между прочим, и меня), и работали в анатомическом театре строгого Грубера, бывшего, однако, очень довольным их занятиями. Как было не помочь таким достойным труженицам! В конце академического года, ради поддержания в них энергии, я дал обеим такие две темы, которые требовали очень мало подготовительных сведений и могли разрабатываться ими у себя дома. Задача одной заключалась в том, чтобы ношением очков с цветными стеклами вызывать цветную слепоту к лучам данной преломляемости и сравнивать получаемые результаты с известными симптомами врожденной цветной слепоты. Другая имела изучать влияние тетанизации кожи на легкие тактильные раздражения в межполюсном пространстве и вне оного. Обе эти работы были в том же году напечатаны по-русски, а в следующем по-немецки.
Кажется, в эту же зиму был устроен мною манометр для определения средней величины давления крови и произведены опыты с ним.
Как ни баловала меня судьба в течение этого года, но воспоминание о свободе заграничной жизни еще не угасло, и меня до такой степени тянуло на волю, что летом, по окончании всех занятий, я получил годовой отпуск и осенью 62-го года был уже в Париже, чтобы учиться и работать у Клода Бернара. Приехал я туда раньше, чем открылись лаборатории, и воспользовался свободным временем, чтобы съездить через Марсель восхитительным Средиземным морем в восхитительный Неаполь. Имея в виду пробыть там лишь очень короткое время, я отдал себя тотчас же по приезде в руки проводника и побывал во всех достопримечательных пунктах города и его окрестностей, не исключая, конечно, вершины Везувия, Помпеи, Лазоревого грота на Капри, Собачьей пещеры на Байском берегу. На обратном пути в Марсель на небольшом пароходе итальянской компании «Рубатино» нас порядком качал свирепый, но безопасный мистраль, и ехали мы очень долго. В Марсель пароход пришел ночью; на пристани не было ни единого экипажа, и я был принужден взять в проводники мальчика, вызвавшегося свести меня в недалеко лежащий отель, где, по его словам, всегда останавливаются испанские епископы. Комната, которую я получил, должно быть, давно не знала испанских посетителей, потому что едва я лег в постель и затушил свечку, как меня начали терзать сотни голодных клопов; говорю без малейшего преувеличения, ибо видел, зажегши свечу, все стадо собственными глазами. Еле дозвонился портье, чтобы получить другую комнату.
Кажется, в эту же зиму был устроен мною манометр для определения средней величины давления крови и произведены опыты с ним.
Как ни баловала меня судьба в течение этого года, но воспоминание о свободе заграничной жизни еще не угасло, и меня до такой степени тянуло на волю, что летом, по окончании всех занятий, я получил годовой отпуск и осенью 62-го года был уже в Париже, чтобы учиться и работать у Клода Бернара. Приехал я туда раньше, чем открылись лаборатории, и воспользовался свободным временем, чтобы съездить через Марсель восхитительным Средиземным морем в восхитительный Неаполь. Имея в виду пробыть там лишь очень короткое время, я отдал себя тотчас же по приезде в руки проводника и побывал во всех достопримечательных пунктах города и его окрестностей, не исключая, конечно, вершины Везувия, Помпеи, Лазоревого грота на Капри, Собачьей пещеры на Байском берегу. На обратном пути в Марсель на небольшом пароходе итальянской компании «Рубатино» нас порядком качал свирепый, но безопасный мистраль, и ехали мы очень долго. В Марсель пароход пришел ночью; на пристани не было ни единого экипажа, и я был принужден взять в проводники мальчика, вызвавшегося свести меня в недалеко лежащий отель, где, по его словам, всегда останавливаются испанские епископы. Комната, которую я получил, должно быть, давно не знала испанских посетителей, потому что едва я лег в постель и затушил свечку, как меня начали терзать сотни голодных клопов; говорю без малейшего преувеличения, ибо видел, зажегши свечу, все стадо собственными глазами. Еле дозвонился портье, чтобы получить другую комнату.
Лаборатория Бернара (в Collége de France[42]) состояла из небольшой комнаты, в которой он работал сам, и смежной с нею аудитории. В рабочей комнате на первом месте стоял вивисекционный стол и несколько шкафов с посудой и инструментами, а в аудитории перед скамьями для слушателей стол профессора на низенькой платформе. Я получил позволение работать за этим столом. За всю зиму моего пребывания там в лаборатории, кроме Бернара и его помощника Леконта, находился только старый отставной военный врач M. Rancheval, горячий поклонник Бернара, и я. Этот одинокий бессемейный старик, вероятно, скучал дома и ежедневно приходил в лабораторию. Бернар относился к нему с ласковой усмешкой, давал ему иногда в руки пинцет, чтобы он помогал ему при операциях, и, видимо, доставлял этим великое удовольствие старику. День проходил в лаборатории следующим образам. Утром, часов в 9, являлся я; швейцар коллежа отпирал мне вход в лабораторию, и я сидел за лягушками один или в обществе республиканца до прихода Бернара в его рабочую комнату, что случалось не ранее как в 1-м часу. Вместе с ним появлялся его помощник, делались приготовления к опытам за вивисекционным столом и производились таковые. Я допускался к ним в качестве зрителя и удалялся в аудиторию по окончании оных. Ко мне Бернар относился, конечно, вежливо, а к моей работе – совершенно безучастно; единственные редкие случаи наших бесед состояли в вопросах с его стороны, как смотрят в Германии на тот или другой интересующий его предмет. (Нужно заметить, что он не знал немецкого языка и был очень мало знаком с физиологической литературой Германии; на его лекциях я слышал только два немецких имени: Валентина и Вирхова). Через год после меня к нему приехал Кюне; с этим он сошелся и через него познакомился с немцами[43]; это я слышал от самого Кюне. Бернар был первостепенный работник в физиологии, считался самым искусным вивисектором в Европе (как считается, я думаю, ныне наш знаменитый физиолог И. П. Павлов) и был родоначальником учения о влиянии нервов на кровеносные сосуды и создателем учения о гликогене в теле; при всем том очень тонкий наблюдатель (как это сказалось, например, в его опытах с иннервацией слюнной железы) и трезвый философ. Но он не был таким учителем, как немцы, и разрабатывал зарождавшиеся в голове темы всегда собственными руками, не выходя, так сказать, из своего кабинета. Вот почему приезжему к нему на короткое время, как я, выучиться чему-нибудь в лаборатории было невозможно.
Мысли мои о газах были, однако, на многие годы отвлечены работой, которую я производил в лаборатории Бернара в обществе милейшего М. Rancheval’я. Описание их требует маленького предисловия.
Вопрос о том, что воля способна не только вызывать, но и подавлять движения, был известен, вероятно, с тех пор, как люди стали замечать на себе самих и на своих ближних способность угнетать невольно порывы к движениям (напр., кашлю или чиханию, движениям от зуда или боли и т. п.) и противостоять вообще искушениям на различные действия. Роль нервной системы в движениях давно уже стала предметом научного исследования, но первый луч в темную область угнетения движений был брошен лишь в 1845 г. достопамятной работой Эд. Вебера с тормозящим действием блуждающего нерва на сердце. В этой работе он установил два факта: ускорение сердцебиений вслед за перерезкой нерва и замедление их до полной диастолической остановки при раздражении внешнего отрезка перерезанного нерва, откуда заключил, что нормально из головного мозга должны идти непрерывно по нерву слабые возбуждения, умеряющие деятельность сердца. Рядом с этим он заметил вскользь, что известное уже в то время усиление спинномозговых рефлексов, вслед за отделением спинного мозга от головного, происходит, вероятно, таким же путем, т. е. что нормально идут от головного мозга слабые тормозящие влияния на отражательную деятельность спинного. Насколько велик был интерес, возбужденный открытием Вебера в Германии, доказательством служит тот шум, который сопровождал через десять лет второе подобное же открытие Пфлюгера с действием большого черепного нерва на движение кишок; заметка же Вебера касательно головного и спинного мозга оставалась словно незамеченной, а между тем ею непосредственно ставилась даже форма пробных опытов. Причин этому было две: с одной стороны, исследованиями Гельмгольтца и дю Буа-Реймона внимание немецких физиологов было надолго отвлечено от нервных центров в сторону более доступных исследованию нервов; с другой стороны, опыты над головным мозгом были у немцев не в чести с тех пор, как опыты в этой области Мажанди, Лонже и Шиффа (различные перерезки средних частей мозга с вытекающими отсюда нарушениями локомоции) дали запутанные и разноречивые результаты. В Германии ходили слова Людвига по поводу этих опытов: «Это все равно, что изучать механизм часов, стреляя в них из ружья». Как бы то ни было, до 1861 г. никто не дотронулся до заметки Вебера, а опытная проверка его предположения выпала на мою долю. Благодаря существовавшему уже тогда очень простому и верному способу Тюрка измерять на лягушке легкость происхождения кожно-мышечных рефлексов, я взял для опытов это животное.
Форма опытов, по смыслу дела, была очень проста: перерезать послойно головной мозг спереди, мерить рефлексы после перерезки, прикладывать раздражение к обнаруженному поперечному разрезу головного мозга и снова мерить рефлексы. Сначала я пробовал прикладывать к мозгу электрическое раздражение, но эта форма оказалась очень неудобной и даже малопригодной, а поэтому была заменена химическим раздражением поперечных разрезов (поваренной солью), действие которого долго ограничивается раздражаемой поверхностью, не проникая в глубь мозга (чего нельзя сказать о раздражении электрическим током, как бы слабо оно ни было). Принято было, конечно, во внимание, что полученные эффекты, связанные с раздражением определенных мест, не зависят от боли и распространяются в спинной мозг. На всех этих основаниях и был сделан вывод, что в головном мозге лягушки существуют центры, из которых выходят тормозящие влияния на отражательную деятельность спинного. В печати эти центры были названы мною «Centres modérateurs de l'action réflexe»[44] по-французски и «Hemmungscentra»[45] по-немецки, что послужило впоследствии поводом к нападкам на смысл этих опытов. Во Франции этот труд, по напечатании его, оставался в ту пору мало замеченным, но в Германии, куда я отправился из Парижа, он встретил теплый прием. Прежде всего я показал опыты подробно Людвигу; затем показал их Брюкке, по его желанию, и, наконец, проездом через Берлин, дю Буа-Реймону, встретившему меня уже очень дружелюбно. Дело демонстрирования, с разговорами по поводу явлений, прошло и здесь настолько благополучно, что закончилось вопросами профессора о постороннем предмете, именно о движении в среде русских женщин, – работы моих учениц были напечатаны в немецком журнале и были, конечно, уже известны дю Буа-Реймону. По его словам, он не понимал причин такого движения, так как ему никогда не доводилось слышать в знакомых семьях, что женщины недовольны своим положением и стремятся стать на самостоятельную ногу. Еще менее оно было понятно знакомым мне из прежнего времени молодым немцам. Эти даже подсмеивались над ним, не предчувствуя, что со временем двери университета откроются для женщин в Германии раньше, чем в России.