В годы 1863–1867 я перевел с своей ученицей учебник физиологии Германа и учебник физиологической химии Кюне, написал в трех выпусках «Физиологию нервной системы» (Петербург, 1866) и сидел то в одиночку, то со своими учениками (Маткевич, Пашутиц, Ворошилов, Тарханов, Литвинов и Спиро) исключительно за нервной системой лягушки. Лично мне принадлежали за это время: анализ явления Броун – Секара, топография спинномозговых центров передних конечностей лягушки, межцентральные связи между спинномозговыми центрами передних и задних ног, локализация собирательных центров для конечностей лягушки в головном мозгу и отношение их к рефлексам между передними и задними ногами. Опыты эти были в свое время помещаемы в немецких журналах и подробно описаны в моей «Физиологии нервной системы», в главах III и IV. Думаю и по сие время, что был прав, описывая нервные явления, в частности, так, как они описывались в этой книге.
Весной 1863 г. я отправился с целым обществом к родным, в Симбирскую губернию. Ехали со мной: прелестнейшая старушка-немка Анна Христиановна, тетка мужа моей сестры, выезжавшая во второй раз в своей жизни из Петербурга; порученная ей и только что кончившая курс институтка; только что кончивший курс медик-хирург, вызвавшийся заняться летом деревенской практикой, и большой черный водолаз Дружок, которого я вез в подарок брату Андрею, большому любителю собак.
В Твери мы сели на пароход и проехали по Волге до Васильсурска. Восхищениям Анны Христиановны не было конца, да и я впервые любовался красотами Волги в Костромской губернии. Приехавший со мной и поселившийся у нас в доме молодой хирург, будучи студентом 5-го курса, прославился тем, что успешно вылущил у больного руку с лопаткой. В нашей глухой местности не было поблизости хирурга, и едва он появился и начал практику, как к нему стали стекаться массы народа. Смелости он был непомерной; несмотря на то что только что сошел со школьной скамейки, брался за все: снял катаракту у одной старой помещицы; вырезал моему брату геморроидальные шишки и сделал ему же операцию фистулы; сделал удачно две литотомии; пережег и перерезал множество опухолей и, ободренный успехами, зарвался до того, что решился на следующий безумный опыт (я узнал об этом лишь после того, как опыт был сделан, иначе, конечно, отговорил бы его). Приехала к нему дьячиха с огромнейшим животом; сделал ли он ей пробный прокол или нет, не знаю, но, во всяком случае, поступил безумно, впрыснув ей в живот йодной настойки, словно имел дело с водянкой яичка. С неделю корчилась бедная дьячиха от мук и уехала с таким же животом, с каким приехала. Жалостлив он тоже не был: у молоденькой гувернантки моей племянницы была бородавка на пальце, и она, конечно, пожелала избавиться от нее; на его предупреждение, что будет больно, она храбро ответила, что стерпит, и действительно вытерпела со слезами на глазах, когда он пропустил под основание бородавки две булавки накрест и перетянул ее под булавками ниткой. Как бы то ни было, но сделал он немало добра.
Лето 1864 года я жил на даче на берегу Невы и начал писать «Физиологию нервной системы».
В каникулы следующего года мы отправились с женой за границу, через Швейцарию в Италию.
Выехали в начале нашей весны, когда деревья только зазеленели; Германия была в цвету; на вершине перевала через Сен-Готард 16 мая была снежная метель, а через несколько часов за перевалом зрела уже пшеница, и на Комском озере мы ели восхитительные вишни. Побывали, конечно, и на Lago magiore; а потом из Генуи отправились морем прямо в Неаполь. Моя бедная жена жестоко страдала от морской болезни и почти всю дорогу пролежала в постели.
Из прогулок по окрестностям Неаполя особенно памятно мне восхождение на Везувий. Из Портичи мы доехали верхами почти до основания пепельного конуса. Тут привязались к нам с услугами проводники, но М. А. решительно отвергла их помощь. День был солнечный, жаркий, и мы, я помню, отдыхали через каждые пять шагов, увязая ногами в пепле. Везувий в это время стрелял ежеминутно, выбрасывая камни и столбы дыма. Мы имели возможность подойти к самому краю старого кратера и видеть образование на его дне нового конуса, из которого и вылетали камни с дымом. Сбежали мы с вершины до подножия конуса минут в 10. Были, конечно, и на Капри в Лазоревом гроте. Из Неаполя переселились на всю остальную часть лета в Сорренто. Жили очень тихо, работая – я за нервной физиологией, жена за переводами; катались по морю в лодке, ездили на ослах по окрестностям и только.
Во все лето в Сорренто было два шумных праздника: чествование местной Мадонны и национальный праздник освобождения Неаполя от Бурбонов. Чествование Мадонны заключалось в том, что во время церковной службы шла непрерывная стрельба петард; после обедни образ Мадонны вынесли наружу и поместили в стенной нише церкви; засим появился хор музыкантов и начал, стоя перед Мадонной, давать ей серенаду не в виде какой-либо церковной кантаты, а утешать ее веселыми ариями. Другой праздник, или по крайней мере часть его, происходил на городской площади, куда были вынесены портреты Виктора Эммануила и Гарибальди. Хор музыкантов заиграл гимн Гарибальди, а публика в сотни голосов стала вторить. По окончании – гром рукоплесканий. Помню, как теперь, из жизни в Сорренто апельсинный сад вокруг домика, в котором мы жили, и его террасу, на которой в один прекрасный день появились два очень молодых человека знакомиться с нами. Это были – будущая гордость России Илья Ильич Мечников и Александр Онуфриевич Ковалевский. Помню, что я тогда только что кончил писать иннервацию дыхательных движений и почему-то прочел им этот отрывок. С обоими я потом часто встречался в жизни и буду еще иметь случай говорить о них, а теперь знакомство наше продолжалось лишь несколько дней. На обратном пути в Россию мы побывали в Риме и во Флоренции.
Писательская деятельность и работы по нервной системе потребовали сидения в течение трех лет, притом сидения в лаборатории над погребом, и настолько расшатали мое здоровье, что я со свойственной мне мнительностью стал воображать бог знает что и начал приучать себя к мысли, что, вероятно, приходится оставить профессорство. Мысленно наметил себе даже преемника в лице одного молодого человека, напечатавшего в это время две очень хорошеньких работы за границей, которого, однако, я лично не знал. Судьба, как нарочно, доставила случай познакомиться с ним при его возвращении на родину через Петербург. Мысль о нем, как преемнике, была оставлена, другого подходящего в то время налицо не было, и я попробовал вылечить себя отдыхом и водами по совету Боткина. Денег от продажи изданий у меня было довольно, и я получил весной 1867 г. годовой отпуск за границу. Начало лета провел в Карлсбаде, поправился благодаря ежедневным длинным прогулкам на воздухе и отправился в Грац к профессорствовавшему там старому другу Роллету.
Туда же приехала только что кончившая учение в Цюрихе моя бывшая ученица Суслова, с целью выработать при моем содействии докторскую диссертацию. Тема ей была дана такая, что она могла работать у себя на квартире, и как раз по вопросу для тонких женских рук – над крошечными лимфатическими сердцами лягушки. Получила она очень хорошие результаты, установив несомненным образом ряд аналогий между нервным аппаратом сердец и рефлекторными кожно-мышечными снарядами, именно – возбудимость остановившихся сердец с кожи и диастолическую остановку их при том самом раздражении средних частей головного мозга, которое вызывает угнетение спинномозговых рефлексов. Знаю, что Ад. Фик, тогдашний профессор физиологии в Цюрихе, очень одобрил эту диссертацию. Она была переведена по-русски. В начале 1868 г. приехала навестить меня М. А., а весной отправилась в Цюрих доучиваться медицине.
По возвращении в Россию, в зиму 1868 года, я читал в Художественном клубе публичные лекции, и на одну из них пришел Иван Сергеевич Тургенев. Ему, как почетному гостю, отвели место сбоку кафедры. Читал я в этот вечер о пространственном видении, и когда речь дошла до влияния степени сведения глаз на кажущуюся величину предметов – факта, видимого лишь в стереоскоп при сдвигании и раздвигании стереоскопических рисунков, – Иван Сергеевич был так любезен, что согласился засвидетельствовать перед публикой справедливость факта, посмотрел в зеркальный стереоскоп Уитстона, стоявший на кафедре, и заявил громким голосом, что действительно видел изменение величин образов в указанном направлении.
В эти же годы ко мне вернулась прежняя хворь, общая слабость с головокружениями, не располагавшая ни к деятельности, ни к веселому настроению духа. Академические годы 1868–1869 были самыми непроизводительными в моей жизни, и, может быть, благодаря этому я относился к положению дел в академии более мрачно (может быть, даже не совсем справедливо), чем бы следовало. Это настроение кончилось в 70-м году выходом из академии, и я считаю небесполезным остановиться несколько на побудительных причинах, приведших меня к такому финалу.
По возвращении в Россию, в зиму 1868 года, я читал в Художественном клубе публичные лекции, и на одну из них пришел Иван Сергеевич Тургенев. Ему, как почетному гостю, отвели место сбоку кафедры. Читал я в этот вечер о пространственном видении, и когда речь дошла до влияния степени сведения глаз на кажущуюся величину предметов – факта, видимого лишь в стереоскоп при сдвигании и раздвигании стереоскопических рисунков, – Иван Сергеевич был так любезен, что согласился засвидетельствовать перед публикой справедливость факта, посмотрел в зеркальный стереоскоп Уитстона, стоявший на кафедре, и заявил громким голосом, что действительно видел изменение величин образов в указанном направлении.
В эти же годы ко мне вернулась прежняя хворь, общая слабость с головокружениями, не располагавшая ни к деятельности, ни к веселому настроению духа. Академические годы 1868–1869 были самыми непроизводительными в моей жизни, и, может быть, благодаря этому я относился к положению дел в академии более мрачно (может быть, даже не совсем справедливо), чем бы следовало. Это настроение кончилось в 70-м году выходом из академии, и я считаю небесполезным остановиться несколько на побудительных причинах, приведших меня к такому финалу.
В животноводстве для поддержания расы признается необходимым подновлять время от времени кровь внесением в породу посторонних элементов, иначе порода вырождается. Нет сомнения, что этот закон приложим и к небольшим группам людей, вынужденных в течение очень долгого времени родниться между собой. В какой мере тот же закон может быть перенесен и в умственную сферу людей, живущих из поколения в поколение одними и теми же интересами и руководящихся установившимися в кружке правилами и вкусами, решать я не берусь, но думаю, что и здесь введение в кружок членов с несколько иными взглядами и вкусами будет скорее полезно, чем вредно, противодействуя образованию в кружке рутины, застоя. С этой точки зрения манера, усвоенная германскими университетами, – приглашать в свою среду чужих, если они достойнее собственных учеников, – считается, я думаю, по справедливости правилом, поддерживающим процветание университетов. С этой же точки зрения, учреждение при медицинской академии профессорского пансиона, постоянно казалось мне делом несправедливым и могущим послужить во вред даже самой академии. По уставу этого учреждения в нем пребывают постоянно десять избранных учеников академии, кончивших курс, и двое из них ежегодно отправляются за границу для усовершенствования в науках, после двухлетнего усовершенствования в них в пансионе. Если же принять во внимание, что командировка за границу очень часто кончается профессурой, то становится понятным, что как только открывается место при академии, ближайшим кандидатом на него является воспитанник пансиона: его знают и начальство и профессора, он свой человек. Все это в порядке вещей. Но выигрывает ли от этого академия?
В 1870 году в нее поступило из пансиона пять новых профессоров, из которых один был действительно человек очень способный, а остальные четверо – может быть, и знающие свое дело люди – ничем не содействовали украшению академии. Злосчастного университетского устава г. Делянова тогда еще не существовало, и в университетах лекции любимых профессоров все еще продолжали посещаться не одними только слушателями своего факультета, да и товарищеское общение между студентами разных факультетов было еще свободно. Так было в мое студенчество, и я знал не один пример, что в голову студента-медика попадало много доброго с чужих кафедр. Тот, кто умел воспользоваться этим благом университетской жизни, имел шансы выйти из университета более образованным человеком, чем его товарищ, питавшийся пять лет одной медициной. Признаюсь откровенно, воспитанников академии я считал лишенными одного из существующих благ университетской жизни, и тем несправедливее казалась мне та привилегия, которой они пользовались. Свои мысли о профессорском пансионе я не держал в секрете и, конечно, не возбуждал к себе добрых чувств ни в начальстве, ни в бывших воспитанниках пансиона, ни в профессорах, считавших его благом для академии. Таким образом я не принадлежал к числу любимцев в профессорской среде (за исключением, конечно, Боткина и Грубера, с которыми только и виделся). Признаюсь дальше, очень была мне не по вкусу перемена тона в высших слоях академии с тех пор, как не стало истинно доброжелательного к академии Дубовицкого, как ушел заместивший его временно добрый старик Наранович и ушел из академии Н. Н. Зинин.
В таких-то обстоятельствах осенью 70-го года имели быть выборы двух профессоров – на кафедру зоологии, с уходом старика академика Брандта, и на вновь открывающуюся кафедру гистологии. У меня в предмете имелись два кандидата на обе кафедры. И. И. Мечников, имевший уже в то время большое имя в зоологии, не мог пристроиться к Петербургскому университету за неимением там профессорского места и уехал профессором в Одессу, но продолжал тяготеть к Петербургу и, списавшись со мной, охотно соглашался поступить на место Брандта. Что касается второго кандидата, то прежде всего нужно заметить, что в те отдаленные времена медиков-гистологов в России не было, и таковым я знал одного лишь А. Е. Голубева, работавшего одновременно со мной в лаборатории Роллета, сильно увлекавшегося гистологией и сделавшего на моих глазах совершенно самостоятельно очень хорошую работу с влиянием электрического раздражения на стенки волосных сосудов. Кроме того, мне было известно, что Роллет очень ценил его как умелого и строгого работника.
Итак, когда наступили выборы, я, по уставу академии, имел право выставить – и выставил – обоих кандидатов. Человека, выставленного против Мечникова, было бы смешно сравнивать с последним по заслугам в науке; и этого противная партия умела, как увидим, избегнуть. Что же касается до выставленного противной стороной гистолога, их товарища по академии, то у него была гистологическая работа более крупная, чем у моего, но вышедшая из лаборатории Людвига в печать под общим именем Людвига и их кандидата, притом по одному из наиболее интересных для Людвига вопросов. Это и было выставлено мною как аргумент против самостоятельности работы их кандидата. К сожалению, я забыл тогда о письме ко мне Людвига, писавшего в ноябре 1863 г., где говорилось об этой работе[51], и мог привести контраргумент лишь в общем виде. На это мне заметили не без ехидства, что я, как человек, не занимавшийся гистологией, едва ли могу быть компетентным судьей в гистологических работах и в вопросе, что в данном случае принадлежит тому или другому исследователю. Таким образом, первый мой кандидат был провален. Перед баллотировкой один из стариков не удержался, чтобы не сказать: «Зачем нам нужно чужого, когда свой есть». Когда же очередь дошла до баллотировки Мечникова, один из профессоров встал и сказал следующее: «По научным заслугам Мечников достоин быть не только профессором у нас в академии, по даже членом Академии наук. Пригласить его можно только ординарным профессором; но зачем же нам ординарного профессора на второстепенную в академии кафедру, когда предстоит еще замещение таких важных кафедр, как накожные, сифилитические и ушные болезни. На это место нам достаточно экстраординарного профессора; поэтому я кладу Мечникову черный шар». Мечников был провален, и я в тот же или на другой день подал в отставку из академии. Остаться меня, конечно, не просили. Да это было бы и бесполезно.
Вскоре за тем стараниями Мечникова я был выбран в Одесский университет, но выбор не был утверждаем (как сказано было выше) г. Деляновым вплоть до весны следующего года. В эти месяцы я отправился в лабораторию Дм. Ив. Менделеева; он дал мне тему, рассказав, как приготовлять вещество, азотистометиловый эфир, что делать с ним, дал мне комнату, посуду, материалы, и я с великим удовольствием принялся за работу, тем более что не имел до того в руках веществ, кипящих при низких температурах, а это кипело при 12 °C. Результаты этой ученической работы описал сам Дм. Ив. Быть учеником такого учителя, как Менделеев, было, конечно, и приятно, и полезно, но я уж слишком много вкусил от физиологии, чтобы изменить ей, и химиком не сделался.
Знаю достоверно, что о моем долго не приходившем утверждении в Одессу хлопотала, без моего ведома, графиня Шувалова, первая жена бывшего впоследствии посланника в Берлине.
С. П. Боткин лечил эту семью и находился с нею в дружеских отношениях. Через него графиня узнала о моем деле и сильно атаковала Ивана Давидовича, но тот не сдался. Все это я узнал от С. П. уже после неудавшейся атаки. Несколько позже мне представился случай заручиться еще более сильным голосом в мою пользу, но этим я не хотел воспользоваться. У меня в академической лаборатории, в последний год пребывания в ней, работал очень милый и очень бедный студент Дроздов, сын сельского священника в захолустье Вологодской губернии[52]. Очень сокрушала этого Дроздова судьба его единственной сестренки, девочки, по его словам, очень умной и способной, но лишенной всяких средств к образованию. Думали мы с ним, как пособить горю, и нашли наконец средство. Я попросил похлопотать об этом товарища по академии, профессора Эйхвальда; дело сладилось, и девочка была принята в институт, когда я уже вышел из академии. Эйхвальд хлопотал от моего имени, и мне пришлось, таким образом, благодарить высокую особу за оказанное милостивое внимание к моей просьбе. Пошел я с единственной мыслью – благодарить, и первыми моими словами было, конечно, изъявление благодарности, но затем меня спросили о немецких профессорах, у которых я учился, специально о Брюкке; заметили мимоходом, что я напрасно напечатал «Рефлексы головного мозга», на что я ответил (разговор происходил на немецком языке): «Man muss doch die Courage haben seine Ueberzeugungen auszudrücken»[53]. А в заключение я был спрошен, знаю ли лично г. Делянова и в каком положении находится вопрос о моем переселении в Одессу. Этот вопрос был, вероятно, сделан с доброжелательною целью – облегчить выход затаенной просьбе наружу. Но мне и в голову не приходило просить о получении места, и на этот вопрос я ответил: «Ich gedenke mich in diese Angelegenheit ganz neutral zu verhalten»[54]. Тем свидание и кончилось. Выше было уже сказано, что мое утверждение в конце концов состоялось и каким именно образом.