Искушения и искусители. Притчи о великих - Сухинин Владимир Александрович "Владимир Черный-Седой" 15 стр.


И каталонская пресса вдруг откликнулась: «В Барселоне не стало гения. В Барселоне умер святой. Его оплакивают даже камни». Друг Гауди Сесар Мартинель предложил объявить строительство собора незавершаемым. Завершать его мы не имеем права. Если по какой-то причине он будет закончен до наступления Судного дня, то кто-то где-то должен будет начать все сначала. Вот как все обернулось!

И Барселона вышла на улицы, чтобы хоронить своего городского сумасшедшего. Его провожали тысячи людей. Площадь Каталонии была заполнена насколько видел глаз. Его похоронили в крипте Храма. Красиво и достойно. Да, «они любить умеют только мертвых». Но любить умеют. Хоть так.


PS. Через десять лет, 20 июля 1936 года, в самом начале гражданской войны в Испании Храм будет подожжен, крипта взломана, мародеры осквернят могилу Гауди, а все его чертежи, записи и макеты уничтожат.

Работы возобновятся лишь в 1952 году. Конца им пока не видно. И это хорошо. Потому что всякий раз, когда мы заходим в собор и платим за вход, мы платим не за какой-то там камень, который будет на эти деньги уложен, но искупаем еще один грех. Искупительный храм завершать нельзя, чтобы не распустить паутину той силы, которая вплетена в это таинственное заклинание.

Глава II 70-е — 80-е. МУЗЫКА СОБАК

От автора

Эта глава в свое время написана была «в стол». Потому что все рассказанное происходило в жизни не только автора, но и людей, его окружавших, часто достаточно известных, со сложившейся репутацией, и описывать в ту пору случаи и переживания из их никому не ведомой личной жизни было просто неприлично. И хотя герои никак не назывались, они-то моментально узнали бы сами себя и друг друга. Сейчас одних уж нет, а те — далече. А для тех, кто близко, думаю, случившееся когда-то стало уже так отдаленно, что и было как бы не с ними.

И вот, разворошив слипшиеся, со стертой машинописью желтые листки с закрученными и оборванными уголками, собранные когда-то в серую папку с тесемочками и заброшенные на антресоль, я обнаружил то, что забывать не собирался, что хотел сохранить «на потом», в том виде, в каком оно все и состоялось.

То есть перед вами мемуар, написанный тридцати-сорокалетним человеком в свойственном ему в те поры стиле джазовых композиций. Когда-то в тексте были даже ноты, чтобы можно было текст наборматывать и напевать. Изложено все без хронологической последовательности просто потому, что отдельные истории валялись «в столе» по нескольку лет, поджидая товарищей. Объяснять в те времена, чем мучаются герои, почему поступают так, а не иначе, нужды не было. Мы в этих объяснениях жили. Это и было предчувствием той эпохи, которая вскоре начала осуществляться сама по себе.

Я и сейчас не хочу называть имена героев и героинь этих сказок. У сказочных героев не бывает имен, а тем более фамилий.

Хлеб наш насущный даждь нам джаз

Тема

Жила-была девочка, которую мама родила назло папе. Мама не любила детей, но когда она узнала, что папа тоже их не любит, моментально родила ему девочку. На самом деле она была баба-яга, и одна нога у нее была костяная. Но папа все равно так никогда и не узнал об этом. Он был художник. Работал по договорам, ходил в сапогах, подбитых медными гвоздиками, а когда спал, ноги у него торчали из-под одеяла. Каждая нога заканчивалась выдающимся коричневым ногтем. Однажды он проснулся и обнаружил, что ног стало четыре. Причем две — собачьи.

У него была замечательная собака, помесь дога с таксой, такая премиленькая такса, только полтора метра длиной. Она родилась без хвоста, умела говорить «мама», пела под губную гармошку, когда папа был под мухой и брался ей аккомпанировать, спала под одеялом на спине и однажды по забывчивости высунула свои задние ноги вместе с папиными. Вот он удивился!

Девочке жилось хорошо. Когда мама и папа начинали друг друга бить, она уходила ночевать на вокзал. Собаке на военные действия было наплевать, она залезала себе под одеяло, разваливалась на спине и похрапывала. А девочка отправлялась на вокзал.

Никто не вставал у нее на пути и не стеснял свободу ее выбора, она росла самостоятельным, развитым современным ребенком, это я и имею в виду, когда говорю, что жилось ей хорошо.

Подумайте, разве хорошо бы ей жилось, если бы папа или мама принялись обращать на нее внимание и учить уму-разуму? Она выросла бы забитым, ортодоксальным ребенком, не умеющим самостоятельно мыслить, так и не увидевшим теневых сторон жизни и не умеющим сопереживать.

А девочка все это умела. Она была плюс ко всему еще и рассудительной девочкой и относилась ко всем жизненным отправлениям философски. Когда поздней ночью долго шедший сзади молодой человек схватил ее вдруг за ноги выше колен, как-то разом завернул юбку и сопя принялся стаскивать невыразимое, она хоть и изумилась, но не завизжала, не закатила истерики и не умерла со страха. Она принялась с ним разговаривать, объясняя несвоевременность и неуместность его поведения. Молодой человек был так поражен, что скоро перестал заносить над ней грязную дрожащую десницу, требуя молчания и покорности, вступил в дебаты, в ходе которых проиграл, и выпустил ее из потных объятий на свободу.

Самые несложные отношения складывались у нее с собаками. Среди них у нее было много знакомых. Некоторых она приглашала в гости — просто поужинать. Она не могла предоставить им крова надолго, поскольку обычно была изгоняема мамой вместе с гостями. Только на папину собаку мама не посягала, та сразу же говорила ей укоризненно: «Мама!» Надо отдать должное собакам — они не дулись, девочку считали своим человеком, а кроме того, по их представлениям, урвать кусочек жратвы на дармовщину или словить кайф, повалявшись в тепле, — уже жизненный успех. Однако девочка чувствовала-таки некоторую перед ними вину.

Одевалась девочка очень модно и современно, и поэтому мальчики рано начали на нее оборачиваться. Видите ли, вещи ее любили, и она всегда делала с ними что хотела. Например, выстирав предназначенную на выброс и сунутую в мусорное ведро подкладку от старого маминого пальто и обрезав произведенные в ней молью кружева — она шила себе прекрасную кофточку или сарафанчик неожиданного фасона и соответственно расцветки. Из папиного плаща, в котором в былые дни хаживал он в одиночку на окуня, получалась, после некоторых урезаний и вывороток, пикантная клешеная курточка с массой погончиков на местах заплаток и с шикарными пуговицами, обшитыми дерюжкой.

Она была такая очень небольшая и прозрачная девочка, и тряпок на нее уходило совсем немного, а юбки в те поры, если вы помните, шились такие, что их как бы и вовсе не было.

Она рано стала жить материально независимой жизнью. Окончив школу, устроилась секретаршей в довольно сносное учреждение, где ей сразу же стали платить 70 рублей в месяц. Величина суммы смущала ее вначале, позже она привыкла, но и этого ей вполне хватало — ела она мало, была, как я уже сказал, одета, а на субботу и воскресенье давала маме два рубля — пай на участие в семейном чае и супе.

Мама, правда, в первый раз страшно разволновалась, попыталась отлучить ее за безнравственное предложение от семейного очага, оставить погибать в подъездах и на вокзалах, но девочка столь спокойно и разумно объяснила ей преимущества новых экономических отношений, что мама как-то сразу все поняла, и между ними установилось вполне приемлемое состояние невмешательства и мирного сосуществования.

К этому времени папа покинул маму, за ним ушла собака, говорившая по-человечески. А к маме стал заезжать пожилой респектабельный джентльмен с конфетами и вином. Мама играла сволочь в его замечательной пьесе, она была еще весьма недурна собой, надевала парик, наклеивала ресницы. Она работала актрисой в детском театре, и дети боялись ее до судорог, поэтому она обычно играла отрицательных персонажей и неплохо порой на этом зарабатывала.

Для семейной жизни характер у нее был, конечно, несколько огорчительный, но на кратковременные визиты джентльмена ее хватало. Он, как и папа, так до сих пор и не догадался, что она была бабой-ягой. А костяную ногу она соблазнительно маскировала в ажурный чулочек. Да джентльмен, собственно говоря, особенно и не рисковал изучать подробно ее секреты, за что мама по-своему была ему весьма благодарна.

Старый джентльмен любил поспать, и часов до одиннадцати мама ходила на цыпочках, кипятила молоко: у джентльмена было несварение желудка, и шикала на девочку. «Мужчины, — объясняла она ей, — любят поспать. Они — как дети. За ними нужен глаз да глаз». Потом в коридоре появлялся и сам полнокровный, белотелый джентльмен. Он проходил в уборную, бурля от жизненных сил, радостно погукивая, и если ему на пути попадалась девочка — он непременно вступал с ней в игру, резвясь, теснил ее к двери уборной, делая вид, что хочет туда затащить, потискивал, пощипывал, пощупывал и потом смотрел ей вслед совсем не отцовским взором. Его огорчало, что она такая бесчувственная и не откликается на его жизнерадостное обращение. Но она вовсе не была бесчувственная, она была просто хорошо воспитана.

Старый джентльмен любил поспать, и часов до одиннадцати мама ходила на цыпочках, кипятила молоко: у джентльмена было несварение желудка, и шикала на девочку. «Мужчины, — объясняла она ей, — любят поспать. Они — как дети. За ними нужен глаз да глаз». Потом в коридоре появлялся и сам полнокровный, белотелый джентльмен. Он проходил в уборную, бурля от жизненных сил, радостно погукивая, и если ему на пути попадалась девочка — он непременно вступал с ней в игру, резвясь, теснил ее к двери уборной, делая вид, что хочет туда затащить, потискивал, пощипывал, пощупывал и потом смотрел ей вслед совсем не отцовским взором. Его огорчало, что она такая бесчувственная и не откликается на его жизнерадостное обращение. Но она вовсе не была бесчувственная, она была просто хорошо воспитана.

Я думаю, со временем она уступила бы старому джентльмену, она ведь была добрая девочка, и лаской от нее можно было добиться всего. А джентльмен добился бы, он давно мечтал полюбить какую-нибудь маму одновременно с дочкой. Но.

Жил-был мальчик. Который появился на свет в обстановке грандиозного волнения по поводу состояния его здоровья, и волнение это, раз начавшись, сопровождало его, усиливаясь, всю домашнюю жизнь. Волноваться-то, собственно, не стоило. Он был вполне здоровый мальчик, просто у него были больные родители.

Впрочем, для особой заботы у них имелись основания. Дело в том, что он явно был замечательным мальчиком. На него ссылались знакомые. Они ставили его друг другу в пример. «Обрати внимание, — говорила знакомая тетя своему мужу, писателю-неудачнику, неряхе и растрепе, сыпавшему пепел за диван и норовившему погулять по дому в уличных туфлях, — какой замечательный мальчик у Ивана Петровича. Ты заметил: он слез с дивана, увидел, что сдвинулась накидка, и тут же ее поправил? А ребенку всего четыре года. Тебе же, оболтусу, сорок четыре…» И так далее. Родители видели необычайные свойства своего ребенка, и потому для них было еще очевиднее, что такому мальчику просто нечего делать на нашей грешной земле.

Надо сказать, что папа мальчика был тоже необыкновенный человек. Он был болен давно и окончательно. У него был радикулит. Многие его знакомые, страдавшие от того же недуга в разные периоды своей жизни, уже повылечивались и непрестанно давали советы, как победить врага, регулярно раздиравшего несчастное тело папы, однако папа был неизлечим.

Он болел так давно, что сам уже не помнил, когда и по какому поводу подцепил роковую болезнь. Он верил вначале врачам, ложился в их клиники, его вытягивали, закручивали и раскручивали на досках, наклонных плоскостях и в специально приготовленной морской воде. Ему делали новокаиновые блокады. Иглу вводили в заросшее уже было отверстие на самом конце позвоночника, где когда-то у человека отвалился хвост. Папа невыносимо страдал. Он кричал на этих оголтелых врачей: «Мучители!» и «Сделайте хоть что-нибудь!». Но они ничего сделать не могли. Медицина оказалась бессильна.

С той поры папа потерял веру в жизнь. Он не мог поднять уже и телефонную трубку, опасаясь, что вес ее надавит на неизлечимый позвонок, и тогда все. Жизнь его сделалась полна ограничений. «Ты пьешь неразбавленное молоко? — спрашивал он у жены напряженным голосом. — Но это же вредно! Я читал». Ходить он стал только по прямой, маленькими шажками, а когда нужно было поворачивать, долго переступал на одном месте. «Зачем ты ходишь квадратами, — осторожно интересовалась жена, — ведь по диагонали короче?» — «Мне так удобней», — отвечал он кротко. Спал папа на специальной доске и только на спине. И просто поразительно, как он при этом сумел зачать себе ребенка.

Ведь он даже и в служебной машине давно уже ездил лежа, боясь потревожить притаившееся в спине чудовище. Папа был главным редактором журнала «Профсоюзы и жизнь» и писал статьи о внутреннем и международном положении, боялся он только одного — что из-за болезни ему вообще придется подать в отставку, поэтому, когда временами он вынужден был отказываться и от поездок, требовал, чтобы работу ему привозили домой.

Зато в дни, когда болезнь отрезала папу от внешнего мира, он наконец мог предаться своей единственной страсти. Когда-то больше всего на свете папа мечтал писать статьи не о внутреннем и международном положении, а об искусстве. Но этой мечте помешала сбыться болезнь. И тогда страстью папы стало приготовление еды.

Когда папа священнодействовал на кухне, жена и теща крыльями метались за спиной его, надеясь наконец-то проникнуть в тайну его рук, превращавших обычные продукты в нечто не похожее ни на что. Тени неслись по стенам и потолку, генерал-лейтенантскими звездами сверкали над плечами папы женские глаза. Папа женщин к изготовлению блюда не допускал.

Он был сторонником лишь частичной эмансипации. Лично выбирал на базаре нужное ему мясо (болезнь оставляла его в эти вдохновенные часы), сам отбивал и стирал в порошок его на специальной мясорубке, изготовленной по его же чертежам, сам варил заживо лук в свином сале, резал серпантином и обжаривал до состояния новенькой часовой пружины картофель. Сам выбегал в мороз, в распахнутом пальто с девятого этажа во двор, где находился нарочно отрытый им погреб, который много лет подряд грудью защищал он от работников ЖЭКа, водопроводчиков, газовщиков и канализаторщиков, норовивших время от времени проложить в том месте какую-то нужную им трубу.

Собрав исходный материал, папа неожиданно оставлял все, уходил к себе и ложился на свою доску. Продукты, готовые к превращению в еду, тихо лежали на столе, ожидая второго пришествия папы. Но он столь же тихо лежал на доске своей, кажется, забыв уже о том, что ему предстоит. Дыхание замирало в доме, пыль боялась садиться и зависала в воздухе, все было ожидание, томление и летаргия.

Бесшумно и неожиданно он возникал в дверях кухни, как в раме, чужим и странным было его лицо, глаза недвижны, глубоки и страшны. А руки — уже подрагивали, дрожь проносилась по телу, она бросала его к столу — и!..

…На свежевымытые, невинные, бледно-зеленые, в каплях слез листья салата, как сеятель, широко и щедро швырял он вдруг сверкающий картофель, мохнатое мясо, матовый, тающий от прикосновений лук. Простой лейтмотив — чередование компонентов, но как владел им папа! В точно уловленный миг созревания, уже рождающуюся полифонию композиции мощно разряжал он ритмикой долек яйца желтками вверх. И сейчас же противопоставлял им кружки огурцов, нанизанных на морковки. Огурцы как бы задерживали движение, которое уже конденсировалось в центре, как в чаше. Господствующее целостное движение в глубину вызывало теперь ощущение полета. Папа откидывался от стола. Диво!

Архитектоника решения, передача конструктивных жизненных сил в текучей форме, претворение законов тяготения, образ борьбы свободы и насилия, тени и света, выражение в отдельной форме ритма, пульсирующего в целом, придавали сооружению отпечаток рациональной ясности и вещественности.

Папа посыпал его сыром, поверх снова укладывал листья салата, увенчивал ломтиками лимона, ягодками клюквы и помидором, взрезанным в виде розы. Поливал своим личным соусом, хранимым в темной витой бутылке из-под двойного золотого пива (секрет соуса, увы, безвозвратно утерян), ставил на полчаса в холодильник, потом на спиртовку, потом при свечах, в танцующем синем пламени вносил над головою и опускал среди сонма гостей, облепивших уже пиршественный стол.

Но чудо! Папа никогда не ел сам приготовленное им. Он лишь смотрел с печальной и несколько жалкой улыбкой на большом отвисшем книзу лице, как уничтожалось ювелирное изделие рук его, как тончайшая игра красок, запахов, довкусовых и послевкусовых ощущений превращалась в ничто. Как благоуханное украшение стола становилось серой пережеванной массой, проваливалось в желудки, уходило в небытие. Вся жизнь казалась в эти минуты папе тщетным и кратковременным усилием, и ради чего? О нестойкости красоты думал папа, о краткости жизни, о суете, в которой погряз человек, о журнальных статьях своих, которые пионеры собирали на макулатуру.

Нестойкость всего сущего была точкой опоры (трудно представить, но попробуйте), на которой зиждилось мироощущение Ивана Петровича.

Ребенок во всем походил на своего папу. Он был, что называется, «толстый мальчик». У него к семи годам образовался животик, а на спине мягкие подушечки, которые мама любила целовать. Она была уверена, что мальчик толст от больного сердца, и потому грудью своей заслоняла его от сверстников, за которыми он мог, о себе не думая, по-детски непосредственно, побежать однажды, и тогда…

Нет-нет, по предначертанию мамы жизнь свою он должен был пройти шагом, как папа, оберегая больной орган. Если утром он вздумывал кашлянуть — его укладывали в постель на весь день, давали аспирин, поили горячим молоком с медом и малиною, а вечером шли к нему с горчичниками. Он любил покушать, в чем ему никогда не отказывали. Поэтому он рос, тучнея, более уже и сам не желая играть со сверстниками, глядя на них и на мир их с балкона снисходительно и отрешенно, как папа.

Назад Дальше