Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба - Сартр Жан-Поль Шарль Эмар 2 стр.


— Он умирает от усталости, — крикнула Сара. — Он сейчас упадет.

Но он не падал. Сара проследила глазами за канотье с красно-зеленой лентой, которое легкомысленно раскачивалось над морем шляп.

— Берите чемодан и добирайтесь дальше без меня. Сара, не отвечая, вздрогнула: она затравленно, с отвращением смотрела на толпу.

— Вы слышите, что я вам говорю? Она повернулась к нему:

— Но ведь можно подождать проходящую машину и попросить канистру бензина? После пешеходов будут еще автомобили.

Водитель нехорошо улыбнулся:

— Я вам не советую даже пытаться.

— А почему нет? Почему бы не попытаться?

Он презрительно сплюнул и некоторое время не отвечал.

— Вы же их видели? — наконец сказал он. — Они толкают друг дружку в задницу. Так с чего бы им останавливаться?

— А если я найду бензин?

— Говорю же вам, не найдете. Вы что, думаете, они из-за вас потеряют свой ряд? — Он, ухмыляясь, смерил ее взглядом. — Будь вы красивой девчонкой и будь вам двадцать лет, но я молчу, молчу.

Сара сделала вид, что не слышит его. Она настаивала:

— Но если я все-таки достану?

Он с упрямым видом покачал головой:

— Не стоит. Я дальше не поеду. Даже если вы достанете двадцать литров, даже если сто. Баста.

Он скрестил руки.

— Вы отдаете себе отчет? — сурово сказал он. — Тормозить, заноситься на повороте, включать сцепление каждые двадцать метров. Менять скорость сто раз в час: это значит загубить машину!

На стекле были коричневые пятна. Он вынул платок и заботливо их вытер.

— Я не должен был соглашаться.

— Вам нужно было только взять побольше бензина, — сказала Сара.

Тот, не отвечая, покачал головой; ей захотелось дать ему пощечину. Но она сдержалась и спокойно сказала:

— Итак, что вы собираетесь делать?

— Остаться здесь и ждать.

— Ждать чего?

Он не ответил. Она изо всех сил стиснула ему запястье.

— Да знаете ли вы, что с вами случится, если вы здесь останетесь? Немцы депортируют всех годных к военной службе.

— Конечно! А еще они отрубят руки вашему малышу и залезут на вас, если у них хватит смелости. Все это враки: они, конечно, и на четверть не такие, какими их расписывают.

У Сары пересохло в горле, губы ее дрожали. Почти равнодушно она сказала:

— Ладно. Где мы находимся?

— В двадцати четырех километрах от Жьена.

«Двадцать четыре километра! И все-таки я не буду плакать перед этой скотиной». Она залезла в машину, забрала чемодан, вышла, взяла за руку Пабло.

— Пошли, Пабло.

— Куда?

— В Жьен.

— Это далеко?

— Далековато, но я тебя понесу, как только ты устанешь. И потом, — с вызовом добавила она, — бесспорно, найдутся добрые люди, которые нам помогут.

Водитель стал перед ними и преградил им путь. Он хмурил брови и обеспокоенно чесал в затылке.

— Чего вы хотите? — сухо спросила Сара.

Он и сам толком не знал, чего хотел. Он смотрел то на Сару, то на Пабло; он выглядел растерянным.

— Так что? — неуверенно спросил он. — Так и уходим? Даже не сказав спасибо?

— Спасибо, — очень быстро сказала Сара. — Спасибо. Но его томил гнев, и он дал ему волю. Лицо его побагровело.

— А мои двести франков? Где они?

— Я вам ничего не должна, — сказала Сара.

— Разве вы не обещали мне двести франков? Сегодня утром? В Мелене? В моем гараже?

— Да, если вы отвезете меня в Жьен; но вы бросаете меня с ребенком на полдороге.

— Это не я вас бросаю, это мой драндулет виноват. Он покачал головой, и вены у него на висках вздулись.

Его глаза заблестели. Но Сара его не боялась.

— Отдайте мне двести франков. Она порылась в сумочке.

— Вот сто франков. Вы, конечно, богаче меня, и я вам их не должна. Я вам их отдаю, чтобы вы оставили меня в покое.

Он взял купюру и положил ее в карман, потом снова протянул руку. Он был очень красный, с открытым ртом и блуждающими глазами.

— Вы мне должны еще сто франков.

— Вы больше не получите ни гроша. Пропустите меня. Он не шевелился, обуреваемый противочувствиями.

В действительности они ему не нужны были, эти сто франков; может, он хотел, чтобы малыш поцеловал его перед уходом: он просто перевел это желание на свой язык. Он подошел к ней, и она поняла, что сейчас он возьмет чемодан.

— Не прикасайтесь ко мне.

— Или сто франков, или я беру чемодан.

Они смотрели друг на друга в упор. Ему совсем не хотелось брать чемодан, это было очевидно, а Сара так устала, что охотно отдала бы его ему. Но теперь нужно было доиграть сцену до конца. Они колебались, как будто забыли слова своей роли; потом Сара сказала:

— Попробуйте его отнять! Попробуйте!

Он схватил чемодан за ручку и начал тянуть к себе. Он мог бы его отнять одним рывком, но он ограничился тем, что тянул вполсилы, отвернувшись, Сара тянула к себе; Пабло начал плакать. Стадо пешеходов было уже далеко; теперь снова двинулся поток автомобилей. Сара почувствовала, как она нелепа. Она с силой тянула за ручку; он тянул сильнее со своей стороны и в конце концов вырвал его у нее. С удивлением смотрел он на Сару и на чемодан; возможно, он не собирался его отнимать, но теперь кончено: чемодан был у него в руках.

— Отдайте сейчас же чемодан! — потребовала Сара. Он не отвечал, вид у него был по-идиотски упорный.

Гнев приподнял Сару и бросил ее к машинам.

— Грабят! — крикнула она.

Длинный черный «бьюик» проезжал рядом с ними.

— Хватит дурить! — сказал шофер.

Он схватил ее за плечо, но она вырвалась; слова и жесты ее были непринужденны и точны. Она прыгнула на подножку «бьюика» и уцепилась за ручку дверцы.

— Грабят! Грабят!

Из машины высунулась рука и оттолкнула ее.

— Сойдите с подножки, вы разобьетесь.

Она почувствовала, что теряет рассудок: так было даже лучше.

— Остановитесь! — закричала она. — Грабят! На помощь!

— Да сойдите же! Как я могу остановиться: в меня врежутся.

Гнев Сары угас. Она спрыгнула на землю и оступилась. Шофер подхватил ее на лету и поставил на ноги. Пабло кричал и плакал. Праздник закончился: Саре хотелось умереть. Она порылась в сумочке и достала оттуда сто франков.

— Вот! И пусть вам будет стыдно!

Субъект, не поднимая глаз, взял купюру и выпустил из рук чемодан.

— Теперь пропустите нас.

Он посторонился; Пабло продолжал плакать.

— Не плачь, Пабло, — твердо сказала она. — Все, все кончено; мы уходим.

Она удалилась. Водитель проворчал им в спину:

— А кто бы мне заплатил за бензин?

Удлиненные черные муравьи заполнили всю дорогу; Сара некоторое время пыталась идти между ними, но рев клаксонов за спиной вытеснил их на обочину.

— Иди за мной.

Она подвернула ногу и остановилась.

— Сядь.

Они сели в траву. Перед ними ползли насекомые, огромные, медлительные, таинственные; водитель повернулся к ним спиной, он еще сжимал в руке бесполезные сто франков; автомобили поскрипывали, как омары, пели, как кузнечики. Люди превратились в насекомых. Ей стало страшно.

— Он злой, — сказал Пабло. — Злой! Злой!

— Никто не злой! — страстно сказала Сара.

— Тогда почему что он взял чемодан?

— Не говорят: почему что. Почему он взял чемодан.

— Почему он взял чемодан?

— Ему страшно, — пояснила она.

— Чего мы ждем? — спросил Пабло.

— Чтобы прошли автомобили и мы двинулись дальше.

Двадцать четыре километра. Малыш самое большее сможет пройти восемь. Вдруг она вскарабкалась на насыпь и замахала рукой. Машины проходили мимо, и она чувствовала, что ее видят спрятанные глаза, странные глаза мух, муравьев.

— Что ты делаешь, мама?

— Ничего, — горько сказала Сара. — Так, глупости. Она спустилась в кювет, взяла за руку Пабло, и они молча посмотрели на дорогу. На дорогу и на скорлупки, которые ползли по ней. Жьен, двадцать четыре километра. После Жьена — Невер, Лимож, Бордо, Андай, консульства, хлопоты, унизительные ожидания в конторах. Им очень повезет, если она найдет поезд на Лиссабон. В Лиссабоне будет чудо, если окажется пароход на Нью-Йорк. А в Нью-

Йорке? У Гомеса ни гроша, возможно, он живет с какой-нибудь женщиной; это будет несчастье, кромешный срам. Он прочтет телеграмму, скажет «Черт побери!». Потом он обернется к толстой блондинке с сигаретой, зажатой в скотских губах, и скажет ей: «Моя жена приезжает, это как снег на голову!» Он на набережной, все машут платками, он не машет своим, он злым взглядом смотрит на сходни. «Давай! Давай! — подумала она. — Будь я одна, ты бы никогда больше не услышал обо мне; но мне нужно жить, чтобы воспитать ребенка, которого ты мне сделал».

Автомобили исчезли, дорога опустела. По обе стороны дороги тянулись желтые поля и холмы. Какой-то мужчина промчался на велосипеде; бледный и потный, он сильно нажимал на педали. Растерянно посмотрев на Сару, он не останавливаясь крикнул:

Йорке? У Гомеса ни гроша, возможно, он живет с какой-нибудь женщиной; это будет несчастье, кромешный срам. Он прочтет телеграмму, скажет «Черт побери!». Потом он обернется к толстой блондинке с сигаретой, зажатой в скотских губах, и скажет ей: «Моя жена приезжает, это как снег на голову!» Он на набережной, все машут платками, он не машет своим, он злым взглядом смотрит на сходни. «Давай! Давай! — подумала она. — Будь я одна, ты бы никогда больше не услышал обо мне; но мне нужно жить, чтобы воспитать ребенка, которого ты мне сделал».

Автомобили исчезли, дорога опустела. По обе стороны дороги тянулись желтые поля и холмы. Какой-то мужчина промчался на велосипеде; бледный и потный, он сильно нажимал на педали. Растерянно посмотрев на Сару, он не останавливаясь крикнул:

— Париж горит! Зажигательные бомбы!

— Как?

Но он уже доехал до последних машин, она увидела, как он сзади подцепился к «рено». Париж в огне. Зачем жить? Зачем спасать эту маленькую жизнь? Чтобы он бродил из страны в страну, горестный и боязливый; чтобы он полвека пережевывал проклятье, которое тяготеет над его расой? Чтобы он погиб в двадцать лет на простреливаемой дороге, держа в руках свои кишки? От отца ты унаследуешь спесь, жестокость и чувственность. От меня — только мое еврейство. Она взяла его за руку:

— Ну, пошли! Пора.

Толпа запрудила дорогу и поля, плотная и упорная, беспощадная: наводнение. Ни звука, кроме шипящего шарканья подошв о землю. На мгновенье Сара почувствовала ужас; ей захотелось бежать в поле, но она взяла себя в руки, схватила Пабло, увлекла его за собой, отдалась течению. Запах. Запах людей, горячий и пресный, болезненный, резкий, с привкусом одеколона; противоестественный запах мыслящих животных. Между двумя красными затылками, втиснутыми в котелки, Сара увидела вдалеке последние убегающие машины, последние надежды. Пабло засмеялся, и Сара вздрогнула.

— Замолчи! — смущенно сказала она. — Не нужно смеяться.

Он продолжал тихо смеяться.

— Почему ты смеешься?

— Как на похоронах, — объяснил он.

Сара угадывала лица и глаза справа и слева от себя, но не смела на них посмотреть. Они шли; они упорно продолжали идти, как она упорно продолжала жить: стены пыли поднимались и обрушивались на них; они продолжали идти. Сара, выпрямившись, с высоко поднятой головой, устремила взгляд очень далеко над затылками и повторяла себе: «Я не стану такой, как они». Но через какое-то время этот коллективный марш пронзил ее, поднялся от бедер к животу, начал биться в ней, как большое напружиненное сердце. Сердце всех.

— Нацисты нас убьют, если схватят? — вдруг спросил Пабло.

— Тихо! — сказала Сара. — Я не знаю.

— Они убьют всех, кто здесь?

— Да замолчи же, говорю тебе, что не знаю.

— Тогда нужно бежать. Сара стиснула его руку.

— Не беги. Останемся здесь. Они нас не убьют. Слева от нее неровное дыхание. Она его слышала уже минут пять, не остерегаясь. Оно проскользнуло в нее, разместилось у нее в легких, стало ее дыханием. Она повернула голову и увидела старуху с серыми космами, склеенными потом. Это была городская старуха: бледные щеки, мешки под глазами, она тяжело дышала. Должно быть, она прожила шестьдесят лет в одном из дворов Монружа, в одной из комнат за магазином Клиши; теперь ее выгнали на дорогу; она прижимала к бедру продолговатый тюк; каждый ее шаг был падением: она перепадала с ноги на ногу, и одновременно с этим падала ее голова. «Кто ей посоветовал уходить, в ее-то возрасте? Разве людям мало несчастий, чтобы еще нарочно придумывать новые?» Доброта торкнулась ей в грудь, как молоко: «Я ей помогу, возьму у нее тюк, разделю ее усталость, ее несчастья». Она мягко спросила:

— Вы одна, мадам?

Старуха даже не повернула головы.

— Мадам, — громче сказала Сара, — вы одна? Старуха с замкнутым видом посмотрела на нее.

— Я могу поднести вам тюк, — предложила Сара. Некоторое время она подождала, глядя на тюк. Потом настойчиво добавила:

— Дайте мне его, прошу вас: я его понесу, пока малыш может идти сам.

— Я не отдам свой тюк, — сказала старуха.

— Но вы же выбились из сил; так вы не дойдете до цели.

Старуха бросила на нее ненавидящий взгляд и шагнула в сторону.

— Я никому не отдам свой тюк, — повторила она.

Сара вздохнула и замолчала. Ее невостребованная доброта разрывала ее, как газ. Они не хотят, чтобы их любили. Несколько голов повернулись к ней, и она покраснела. Они не хотят, чтобы их любили, у них нет к этому привычки.

— Еще далеко, мама?

— Почти столько же, — раздраженно ответила Сара.

— Понеси меня, мама.

Сара пожала плечами. «Он ломает комедию, он ревнует, потому что я захотела нести старухин тюк».

— Попытайся еще немного идти сам.

— Я больше не могу, мама. Понеси меня.

Она со злостью вырвала руку: он высосет из меня все силы, и я не смогу никому помочь. Она будет нести малыша, как старуха несет свой тюк, она уподобится им.

— Понеси меня! — топая ногами, капризничал Пабло. — Понеси меня!

— Ты еще не устал, Пабло, — строго прошептала она, — ты только что вышел из машины.

Малыш снова засеменил. Сара шла, высоко подняв голову, стараясь больше не думать о нем. Через какое-то время она краем глаза на него посмотрела и увидела, что он плачет. Он плакал смирно, бесшумно, для себя самого; время от времени он поднимал кулачки, чтобы стереть слезы со щек. Она устыдилась и подумала: «Я слишком сурова. Добра ко всем из гордости, сурова с ним, потому что он мой». Она отдавала себя всем, она забывала себя, она забывала, что она еврейка и сама преследуема, она убегала в безличное милосердие, и в эти минуты она ненавидела Пабло, потому что он был плотью от ее плоти и напоминал ей о ее расе. Она положила большую руку на голову малыша и подумала: «Ты не виноват, что у тебя лицо отца и раса матери». Свистящий хрип старухи проникал ей в легкие. «Я не имею права быть великодушной». Она перебросила чемодан в левую руку и присела.

— Обними меня руками за шею, — весело сказала Сара. — Сделайся легким. Гоп! Я тебя поднимаю.

Пабло был тяжелым, бессмысленно смеялся, и солнце высушивало его слезы; она стала подобной другим, стадным животным; языки пламени лизали ей легкие при каждом вдохе; острая и обманчивая боль пилила ей плечо; усталость, которая не была ни великодушной, ни желаемой, била как в барабан в ее груди. Усталость матери и еврейки, ее усталость, ее судьба. Надежда иссякла: она никогда не придет в Жьен. Ни она, ни все другие. Надежды не было ни у кого — ни у старухи, ни у двух затылков в котелках, ни у пары, которая толкала велосипед-тандем со спущенными шинами. Но мы охвачены толпой, толпа идет, и мы идем; мы всего лишь лапки этого нескончаемого насекомого. К чему идти, если надежда умерла? К чему жить?

Когда толпа стала кричать, Сара слегка удивилась; она остановилась в то время, как люди разбегались, прыгали под насыпь, распластывались в кюветах. Она уронила чемодан и осталась посреди дороги, прямая, одинокая и гордая; она слышала, как гудит небо, она смотрела на свою уже довольно длинную тень у ног, она прижимала Пабло к груди, ее уши заполнились грохотом; на какой-то миг она словно умерла. Но шум утих, она увидела, как на глади неба замелькали головастики, люди выходили из кюветов, нужно было снова жить, снова идти.

— В итоге, — сказал Ричи, — он оказался не такой уж свиньей: он предложил нам пообедать и дал тебе сто долларов аванса.

— Да, это так, — согласился Гомес.

Они были на первом этаже Музея современного искусства, в зале временных выставок. Гомес стоял спиной к Ричи и к картинам: он прижался лбом к оконному стеклу и смотрел наружу, на асфальт и чахлый газон садика. Не оборачиваясь, он сказал:

— Теперь я, возможно, смогу думать не только о собственном пропитании.

— Ты должен быть очень доволен, — благожелательно сказал Ричи.

Это был завуалированный намек: «Ты нашел себе местечко, все к лучшему в этом лучшем из новых миров, и тебе подобает демонстрировать примерный энтузиазм». Гомес бросил через плечо мрачный взгляд на Ричи: «Доволен? Ты-то как раз доволен, потому что я больше не буду сидеть у тебя на шее».

Он не чувствовал ни малейшей благодарности.

— Доволен? — сказал он. — Надо еще подумать. Лицо Ричи стало слегка жестким.

— Ты недоволен?

— Надо еще подумать, — ухмыляясь, повторил Гомес. Снова упершись лбом в стекло, он посмотрел на траву

со смесью вожделения и отвращения. До сегодняшнего утра, слава Богу, краски его не волновали; он похоронил воспоминания о том времени, когда бродил по улицам Парижа, завороженный, безумный от гордости перед своей судьбой, сто раз на дню повторяя: «Я — художник». Но Рамон дал денег, Гомес выпил чилийского белого вина, он впервые за три года говорил о Пикассо. Рамон сказал: «После Пикассо я не знаю, что еще может сделать художник», а Гомес улыбнулся и сказал: «Я знаю», и сухое пламя воскресло в его сердце. Выходя из ресторана, он чувствовал себя так, будто его избавили от катаракты: все краски разом зажглись и радостно встретили его, как в двадцать девятом году; это был бал, Карнавал, Фантазия; люди и предметы были воспалены; фиолетовый цвет платья окрашивал все в фиолетовый цвет, красная дверь аптеки превращалась в темно-красную, краски переполняли предметы, как обезумевшие пульсы; это были порывы вибрации, разбухавшие до взрыва; сейчас предметы разорвутся или упадут в апоплексическом ударе, и все это кричало, все диссонировало, все было частью ярмарки. Гомес пожал плечами: ему возвращали краски, когда он перестал верить в свою судьбу; я хорошо знаю, что нужно делать, но это сделает кто-то другой. Он уцепился за руку Ричи; он ускорил шаг и смотрел прямо перед собой, но краски осаждали его сбоку, они вспыхивали у него в глазах, как пузыри крови и желчи. Ричи привел его в музей, теперь он был там, внутри, и был этот зеленый цвет по ту сторону стекла, этот незаконченный, естественный, двусмысленный зеленый цвет, органическая секреция, подобная меду и сырому молоку; этот зеленый цвет нужно было взять; я его привлеку, я его накалю… Но что мне с ним делать: я больше не могу рисовать. Он вздохнул: «Художественному критику платят не за то, что он занимается дикой травой, он думает над мыслью других. Краски других красовались перед ним на полотнах: отрывки, разновидности, мысли. Им удалось принести результаты; их увеличили, надули, толкнули к крайнему пределу их самих, и они исполнили свою судьбу, оставалось только сохранить их в музеях. Краски других: теперь это его жребий».

Назад Дальше