Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба - Сартр Жан-Поль Шарль Эмар 5 стр.


— Он осел, этот Лонжен. Если фрицы притащатся, нужно быть чистым.

Он засунул палец в ухо и яростно завращал им.

— Если уж ты такой чистюля, — со своего места крикнул ему Лонжен, — вымой заодно и ноги.

Пинетт бросил на него сострадательный взгляд.

— Их же не видно.

Матье начал бриться. Лезвие было старым и жгло кожу. «В плену отпущу бороду». Солнце вставало. Его длинные косые лучи скашивали траву; под деревьями трава была нежной и свежей, ложбина сна на боках утра. Земля и небо были полны знамений, знамений надежды. В тополиной листве, повинуясь невидимому сигналу, в полный голос защебетало множество птиц, это был маленький металлический шквал чрезвычайной силы, потом они все вместе таинственно замолчали. Тревога вращалась кругами посреди зелени и толстощеких овощей, как на лице Шарло; ей не удавалось нигде остановиться. Матье старательно вытер бритву и положил ее в рюкзак. Сердце его было в сговоре с зарей, росой, тенью; в глубине души он ждал праздника. Он рано встал и побрился, как для праздника. Праздник в саду, первое причастие или свадьба с крутящимися красивыми платьями в грабовой аллее, стол на лужайке, влажное жужжание ос, опьяненных сахаром. Люберон встал и пошел помочиться к изгороди; Лонжен вошел в ригу, держа одеяла под мышкой; затем он появился, апатично подошел к желобу и намочил в воде палец с насмешливым и праздным видом. Матье не было необходимости долго смотреть на это бледное лицо, чтобы почувствовать, что праздника больше не будет, ни сейчас, ни когда-либо после.

Старый фермер вышел из дома. Куря трубку, он смотрел на них.

— Привет, папаша! — сказал Шарло.

— Привет, — ответил фермер, качая головой. — Э! Да уж. Привет!

Он сделал несколько шагов и стал перед ними.

— Ну что? Вы не ушли?

— Как видите, — сухо сказал Пинетт. Старик ухмыльнулся, вид у него был недобрый.

— Я же вам говорил. Вы не уйдете.

— Может, и так.

Он сплюнул под ноги и вытер усы.

— А боши? Они сегодня придут? Все засмеялись.

— Может, да, а может, нет, — ответил Люберон. — Мы, как и вы, ждем их: приводим себя в порядок, чтобы встретить их достойно.

Старик со странным видом посмотрел на них.

— Вы другое дело, — сказал он. — Вы выживете. Он затянулся и добавил:

— Я эльзасец.

— Знаем, папаша, — вмешался Шварц, — смените пластинку.

Старик покачал головой:

— Странная война. Теперь гибнут гражданские, а солдаты выкарабкиваются.

— Да ладно! Вы же знаете, никто вас не убьет.

— Я же тебе говорю, что я эльзасец.

— Я тоже эльзасец, — сказал Шварц.

— Может, и так, — ответил старик, — только когда я уезжал из Эльзаса, он принадлежал им.

— Они вам не причинят зла, — уговаривал его Шварц. — Они такие же люди, как и мы.

— Как и мы! — внезапно возмутился старик. — Сучий потрох! Ты тоже смог бы отрезать руки у ребенка?

Шварц разразился смехом.

— Он нам рассказывает сказки о прошлой войне, — подмигивая Матье, сказал он.

Шварц взял полотенце, вытер большие мускулистые руки и, повернувшись к старику, объяснил:

— Они же не психи. Они вам дадут сигареты, да! И шоколад, это называется пропагандой, а вам останется только принять их, это ни к чему не обязывает.

Потом, все еще смеясь, добавил:

— Я вам говорю, папаша, сегодня лучше быть уроженцем Страсбурга, чем Парижа.

— Я на старости лет не хочу становиться немцем, — сказал фермер. — Сучий потрох! Пусть лучше меня расстреляют.

Шварц хлопнул себя по ляжке.

— Вы слышите? Сучий потрох! — передразнил он старика. — Лично я предпочитаю быть живым немцем, а не мертвым французом.

Матье быстро поднял голову и посмотрел на него; Пинетт и Шарло тоже на него смотрели. Шварц перестал смеяться, покраснел и пожал плечами. Матье отвел глаза, он не имел склонности к судейству, к тому же, он любил этого большого крепкого парня, спокойного и стойкого в трудностях; ему вовсе не хотелось увеличивать его неловкость. Никто не проронил ни слова; старик покачал головой и зло посмотрел на них.

— Эх, — сказал он, — не нужно было проигрывать эту войну. Не нужно было ее проигрывать.

Они молчали; Пинетт кашлянул, подошел к желобу и с идиотским видом начал щупать кран. Старик вытряхнул трубку на дорожку, потоптал каблуком землю, чтобы зарыть пепел, потом повернулся к ним спиной и медленно вернулся в дом. Наступило долгое молчание. Шварц держался очень напряженно, расставив руки. Через некоторое время он, казалось, очнулся и с усилием засмеялся:

— Я нарочно сказал, чтобы над ним подшутить. Ответа не последовало: все смотрели на него. И потом внезапно, хотя по видимости ничего не изменилось, что-то дрогнуло, наступила разрядка, нечто вроде неподвижного рассеивания; маленькое разгневанное общество, которое образовалось вокруг него, разбрелось, Лонжен снова принялся ковырять в зубах ножом, Люберон прочистил горло, а Шарло с невинным взором начал напевать; им никогда не удавалось упорствовать в возмущении, если речь не шла об увольнительных или еде. Матье вдруг вдохнул робкий аромат полыни и мяты: после птиц пробуждались травы и цветы; они испускали запахи, как птицы до этого испускали крики. «Действительно, — подумал Матье, — есть еще и запахи». Запахи зеленые и веселые, и мелкие, и кислые: они будут все более и более сладкими, все более и более пышными и женственными по мере того, как заголубеет небо и приблизятся немецкие танкетки. Шварц шумно потянул носом и посмотрел на скамейку, которую они накануне подтащили к стене дома.

— Ладно, — сказал он, — ладно, ладно.

Он сел на скамейку, опустил руки между коленями и ссутулился, но голову держал высоко и сурово смотрел прямо перед собой. Матье поколебался, потом подошел к нему и сел рядом. Немного погодя Шарло отделился от группы и стал перед ними. Шварц поднял голову и серьезно посмотрел на Шарло.

— Мне нужно постирать белье, — сообщил он. Наступило молчание. Шварц все еще смотрел на Шарло.

— Не я проиграл эту войну…

Шарло как будто смутился; он засмеялся. Но Шварц продолжал свою мысль:

— Если бы все поступили как я, ее можно было и выиграть. Мне не в чем себя упрекнуть.

Он с удивленным видом почесал щеку.

— Это забавно! — сказал он.

Это забавно, подумал Матье. Да, это забавно. Он смотрит в пустоту, он думает: «Я француз» и впервые в жизни считает это забавным. Это забавно. Франция — мы ее никогда не видели, мы были внутри, это было давление воздуха, притяжение земли, пространство, видимость, спокойная уверенность, что мир создан для человека; так естественно было быть французом; это было самое простое, самое экономичное средство чувствовать себя всемирным. Ничего не нужно объяснять; это другим — немцам, англичанам, бельгийцам — нужно объяснять, из-за какой незадачи или ошибки они были не совсем людьми. Теперь Франция легла навзничь, и мы ее видим, мы видим большой поврежденный механизм и думаем: вот и случилось. Плохой участок почвы, плохой поворот истории. Мы пока еще французы, но это больше не естественно. Достаточно было плохого поворота, чтобы дать нам понять, что мы случайны. Шварц думает, что он случаен, он больше сам себя не понимает, он обременен самим собой; он думает: как можно быть французом? Он думает: «Если бы мне чуть-чуть повезло, я мог бы родиться немцем». Теперь он принимает суровый вид и напрягает слух, пытаясь услышать, как катится к нему его сменная родина; он ждет сверкающие армии, которые устроят ему праздник; он ждет того момента, когда сможет обменять наше поражение на их победу, когда ему покажется естественным быть победителем и немцем. Шварц, зевая, встал.

— Что ж, — сказал он, — пойду стирать белье.

Шарло развернулся и присоединился к Лонжену, который разговаривал с Пинеттом. Матье остался один на скамейке.

В свою очередь шумно зевнул Люберон.

— Как здесь осточертело! — в сердцах произнес он.

Шарло и Лонжен зевнули. Люберон посмотрел, как они зевают, и снова зевнул.

— Эх, хорошо бы, — сказал он, — сейчас потрахаться.

— Ты что, можешь трахаться в шесть часов утра? — возмущенно спросил Шарло.

— Я? В любое время.

— А я нет. У меня трахаться не больше желания, чем получать пинки в зад.

Люберон ухмыльнулся.

— Был бы ты женат, ты б научился делать это и без желания, дурак! Что хорошо в траханье, так это то, что по ходу ни о чем не думаешь.

Они замолчали. Тополя дрожали, вечное солнце дрожало среди листвы; издалека слышался добродушный грохот канонады, такой повседневный, такой успокаивающий, что его можно было принять за шум природы. Что-то оборвалось в воздухе, и оса совершила среди них долгое изящное пике.

— Послушайте! — сказал Люберон.

— Что это?

Вокруг них было что-то вроде пустоты, странное спокойствие. Птицы пели, на заднем дворе кричал петух; вдалеке кто-то равномерно бил по куску железа; однако это была тишина: канонада прекратилась.

— Послушайте! — сказал Люберон.

— Что это?

Вокруг них было что-то вроде пустоты, странное спокойствие. Птицы пели, на заднем дворе кричал петух; вдалеке кто-то равномерно бил по куску железа; однако это была тишина: канонада прекратилась.

— Э! — удивленно протянул Шарло. — Э! Скажи-ка!

— Ага.

Они прислушались, не переставая смотреть друг на друга.

— Так все и начинается, — равнодушным тоном проговорил Пьерне. — В определенный момент по всему фронту наступает тишина.

— По какому фронту? Фронта нет.

— Ну, повсюду.

Шварц робко шагнул к ним.

— Знаете, — сказал он, — я думаю, сначала должен быть сигнал горна.

— Придумал! — возразил Ниппер. — Связи больше нет; даже если бы они заключили мир сутки тому назад, мы бы его все еще ждали.

— Может быть, война кончилась уже с полуночи, — сказал Шарло, смеясь от надежды. — Прекращение огня всегда происходит в полночь.

— Пли в полдень.

— Да нет же, глупый, в ноль часов, понимаешь?

— Да замолчите же! — прикрикнул Пьерне.

Они замолчали. Пьерне прислушивался с нервным тиком на лице; у Шарло был полуоткрыт рот; сквозь оглушающую тишину они вслушивались в Мир. Мир без славы и без колокольного звона, без барабанов и труб, Мир, похожий на смерть.

— Мать твою! — выругался Люберон.

Гул возобновился, он казался менее глухим, более близким и угрожающим. Лонжен скрестил длинные руки и хрустнул пальцами. Он с досадой сказал:

— Черт побери, чего они ждут? Они думают, что мы еще недостаточно разгромлены? Что мы потеряли недостаточно людей? Неужели нужно, чтобы Франция полностью пропала, а иначе они не остановят бойню?

Все были вялы, издерганы, уязвлены, с землистыми лицами людей, страдающих несварением. Достаточно было удара барабана на горизонте — и большая волна войны снова обрушилась на них. Пинетт резко повернулся к Лонжену. Его глаза смотрели остервенело, пальцы стиснули край желоба.

— Какая бойня? А? Какая бойня? Где они, убитые и раненые? Если ты их видел, значит, тебе повезло. Я же видел только трусов вроде тебя, которые бегали по дорогам с дрейфометром на шее.

— Что с тобой, дурачок? — с ядовитым участием спросил Лонжен. — Ты себя плохо чувствуешь?

Он бросил на остальных многозначительный взгляд:

— Он был хороший паренек, наш Пинетт, его очень любили, потому что он сачковал, как и мы, уж он не вышел бы вперед, если бы потребовался доброволец. Жалко, что он хочет повоевать теперь, когда война уже закончена. Глаза Пинетта сверкнули:

— Ничего я не хочу, мудило!

— Хочешь! Ты хочешь в солдатики поиграть.

— И то лучше, чем обделываться, как ты.

— Слыхали: я обделываюсь, потому что сказал, что французская армия получила взбучку.

— А ты уверен, что французская армия получила взбучку? — заикаясь от гнева, спросил Пинетт. — Ты что, посвящен в тайны главнокомандующего, генерала Вейгана?

Лонжен заносчиво и устало улыбнулся:

— Кому нужны тайны главнокомандующего: половина войск беспорядочно отступает, а другая окружена; тебе этого мало?

Пинетт рубанул воздух рукой:

— Мы перегруппируемся на Луаре, а в Сомюре соединимся с Северной армией.

— Ты в это веришь, умник?

— Так мне сказал капитан. Спроси у Фонтена.

— Северной армии придется повертеться, потому что у них на хвосте боши. А что до нас, то мы вряд ли с ними встретимся.

Пинетт исподлобья посмотрел на Лонжена, тяжело дыша и топая ногой. Он сердито тряхнул плечами, как бы намереваясь сбросить ношу. Наконец он зло и затравленно проговорил:

— Даже если мы отступим до Марселя, даже если пересечем всю Францию, останется Северная Африка.

Лонжен скрестил руки и презрительно улыбнулся:

— А почему не Сен-Пьер и Микелон[8], болван?

— Ты себя считаешь умником? Скажи, ты себя считаешь умником? — спросил Пинетт, наступая на него.

Шарло бросился между ними.

— Ну! Ну! — сказал он. — Вы что, собираетесь ссориться? Все согласны, что война ничего не решает и что вообще больше не нужно воевать. Бог нам в помощь! — воскликнул он пылко. — Вообще никогда!

Он напряженно смотрел на всех, он дрожал от страсти. Страсти всех примирить: Пинетта и Лонжена, немцев и французов.

— Наконец, — почти умоляющим голосом сказал он, — нужно суметь с ними поладить, они ведь не собираются всех нас уничтожить.

Пинетт обратил свое бешенство на него:

— Если война проиграна, то лишь из-за таких, как ты. Лонжен ухмылялся:

— Еще один никак не поймет.

Наступило молчание; потом все медленно повернулись к Матье. Он этого ждал: в конце каждого спора его делали арбитром, так как он был самый образованный.

— Что ты об этом думаешь? — спросил Пинетт. Матье опустил голову и не ответил.

— Ты что, глухой? Тебя спрашивают, что бы об этом думаешь?

— Ничего, — ответил Матье.

Лонжен пересек тропинку и стал перед ним:

— Как — ничего? Преподаватель все время думает.

— Что ж, как видишь, не все время.

— Ты все-таки не дурак: ты хорошо знаешь, что сопротивление невозможно.

— Откуда мне это знать?

В свою очередь, подошел и Пинетт. Они стояли по обе стороны Матье, словно его добрый и злой ангелы.

— Ведь ты не пал духом, — сказал Пинетт. — Неужто ты считаешь, что французы не должны сражаться до конца?

Матье пожал плечами:

— Если бы сражался я, я мог бы иметь свое мнение. Но погибают другие, сражаться будут на Луаре, и я не могу решать за них.

— Вот видишь, — сказал Лонжен, насмешливо глядя на Пинетта, — бойню за других не решают.

Матье встревоженно посмотрел на него:

— Я этого не сказал.

— Как не сказал? Ты только что это сказал.

— Если бы оставался шанс, — промолвил Матье, — совсем крохотный шанс…

— И что?

Матье покачал головой:

— Как знать?..

— И что же это означает? — спросил Пинетт.

— Это означает, — объяснил Шарло, — что осталось только ждать, стараясь при этом не портить себе кровь.

— Нет! — крикнул Матье. — Нет! Он резко встал, сжимая кулаки.

— Я жду с самого детства!

Они недоуменно смотрели на него, он понемногу успокоился.

— Что означает наше решение? — сказал он. — Кто спрашивает наше мнение? Вы отдаете себе отчет в нашем положении?

Они испуганно попятились.

— Ладно, — сказал Пинетт, — ладно, мы его знаем.

— Ты прав, — сказал Лонжен, — солдат не имеет права на собственное мнение.

Его холодная и слюнявая улыбка ужаснула Матье.

— Пленный еще меньше, — сухо ответил он.

Всё спрашивает у нас нашего мнения. Всё. Большой вопрос окружает нас: это фарс. Нам задают вопрос, как людям; нас хотят заставить думать, что мы еще люди. Но нет. Нет. Нет. Какой фарс — эта тень вопроса, который задают одни тени войны другим.

— А что за польза иметь собственное мнение? Решать-то не тебе.

Матье замолчал. Он вдруг подумал: «Нужно будет жить». Жить, срывать день за днем заплесневелые плоды поражения, платить за этот тотальный выбор, от которого он сегодня отказывался. «Но, Боже мой! Я не хотел ни этой войны, ни этого поражения: что за фокус — обязывать меня нести за них ответственность?» Он почувствовал, как в нем поднимается гнев — ярость попавшего в ловушку зверя, и, подняв голову, он увидел, как такой же гнев блестит в глазах его товарищей. Крикнуть в небо всем вместе: «Мы не имеем ничего общего с этой бойней! Мы не имеем ничего общего с этой бойней! Мы невиновны!» Его порыв угас: безусловная невиновность сияла в утреннем солнце, ее можно было ощутить на листьях травы. Но она так мала: истиной была эта неуловимая общая вина, наша вина. Призрак войны, призрак поражения, призрачная виновность. Он по очереди посмотрел на Пинетта и Лонжена и развел руками: он не знал, хотел ли он им помочь или попросить у них помощи. Они тоже посмотрели на него, потом отвернулись и удалились. Пинетт смотрел себе под ноги. Лонжен улыбался самому себе напряженной и смущенной улыбкой; Шварц стоял в стороне с Ниппером, они говорили друг с другом по-эльзасски, они уже были похожи на двух сообщников; Пьерне судорожно сжимал и разжимал правый кулак. Матье подумал: «Вот чем мы стали».

МАРСЕЛЬ, 14 ЧАСОВ

Разумеется, он сурово осуждал грусть, но когда в нее впадаешь, чертовски трудно от нее избавиться. «Должно быть, у меня несчастный характер», — подумал он. У него было много поводов радоваться, в частности, он мог бы себя поздравить с тем, что избежал перитонита, выздоровел. Но вместо этого он думал: «Я пережил самого себя» и сокрушался. В грусти именно причины радоваться становятся грустными, и радуешься грустно. «Однако, — подумал он, — я умер». Насколько это зависело от него, он умер в Седане в мае сорокового года: скукой были все те годы, которые ему оставалось жить. Он снова вздохнул, проследил взглядом за большой зеленой мухой, ползающей по потолку, и решил: «Я — посредственность». Эта мысль была ему глубоко неприятна. До сих пор Борис выдерживал правило никогда не задумываться о себе и чувствовал себя превосходно; с другой стороны, пока речь шла только о том, чтобы погибнуть, его посредственность не имела такого уж значения: наоборот, меньше оснований для сожалений. Но теперь все изменилось: ему выпала участь жить, и он вынужден был признать, что не имел для этого ни призвания, ни таланта, ни денег. Короче, ни одного потребного качества, кроме здоровья. «Как я буду скучать!» — подумал он. И почувствовал себя обманутым. Муха, жужжа, улетела. Борис провел рукой под рубашкой и погладил шрам, который прочертил его живот на уровне паха; он любил трогать этот маленький рубец плоти. Он смотрел на потолок, он гладил шрам, и на сердце у него было тяжело. В палату вошел Франсийон, направился к Борису, неторопливо шагая между пустыми койками, и вдруг остановился, разыгрывая удивление.

Назад Дальше