Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 - Николай Любимов 13 стр.


Украинцы выказывали упорное трудолюбие и выносливость на родной земле. Как только их из земли вырывали, они тотчас же засыхали. Работать в концлагере, «на чужого дядю», хотя бы этот «чужой дядя» давал обещание освободить их досрочно» если они будут из кожи вон лезть» они не могли. Они убегали, их ловили» или же они сами» не выдержав голода и холода скитаний, «объявлялись», и опять все начиналось для них сызнова: тюрьма» этап, лагерь.

Если к нам в камеру вводили украинца, то мы уж так и знали, что на вопрос:

– Ты откуда?

Он ответит:

– Тикав.

Соль нам выдавали без ограничения, только это был «бузун», его приходилось растирать. И вот украинцы бесперечь ели бузун, распухали; их клали в больницу. Лица у них были как бы сплошь в синяках.

…20 ноября отпраздновал я в Бутырской тюрьме день моего рождения. Стукнул мне двадцать один год. Вскоре после этого вечером, после ужина, я начал читать лекцию о ком-то из русских классиков, и только разошелся:

– Любимов! Без вещей соберитесь.

Ну, значит, на допрос! Месячный отдых – и опять в меня уставится своими буркалами ряшка Исаева!..

В первые мои бутырские дни я жаждал допросов» – лишь бы вода куда-то двигалась, а не стояла, – а теперь мне так же не хотелось идти к следователю, как не хочется из теплой комнаты, угретому, вылезать на мороз.

Повела меня через двор в другое здание молодая латышка.

Мы с Исаевым поздоровались.

– Ну как поживаете? – насмешливо спросил он.

– Ничего, – угрюмо ответил я.

Он начал что-то писать. Я облокотился на стол.

– Уберите локти со стола, сядьте подальше.

Я закурил.

– Курить после будете.

Тут Исаев возобновил разговор о моем «терроризме».

Я решительно заявил, что террористических разговоров с Орловым не вел.

Исаев, почти не повышая голоса, начал внушать мне, что я всецело во власти ОГПУ, что ОГПУ может расправиться со мной любым способом и что я даже не в состоянии себе представить, что меня ожидает, если я буду и дальше гнуть свою линию.

Я молчал. Внутренний голос шептал мне три заповеди заключенного: «Не верь, не бойся и не проси». Да и запугивания Исаева были на сей раз при всем их мелодраматическом пафосе какие-то неопределенные.

– Ну что ж, тогда я вам сейчас устрою очную ставку с Орловым, – объявил Исаев с таким видом, как если бы он собирался вздернуть меня на дыбу.

Ввели Володю. Мы с ним поздоровались. Исаев предупредил нас, что мы не имеем права переговариваться.

Началась очная ставка.

Вопрос к Орлову о том, кто я.

Вопрос ко мне о том, кто такой Володя.

Все это Исаев записывает в протокол.

Вопрос к Орлову, кем я ему довожусь.

– Троюродным братом.

Вопрос к Любимову:

– Подтверждаете?

– Подтверждаю.

Вопрос к Орлову:

– Когда был у вас с Любимовым разговор террористического характера?

– Не помню.

– Как не помнишь? Ты ж мне аварил, шо второго мая этого ода?

– Не помню, – повторяет Володя.

– Любимов! Выйдите в коридор и ждите, пока я вас позову.

В коридоре до меня доносятся крики Исаева. Спустя некоторое время вхожу. Договорились: второго мая 1933 года.

Вопрос к Орлову:

– Где был этот разговор?

– Не помню… Не то у нас на квартире, не то мы встретились случайно на улице.

– Как не помнишь? Ты ж мне аварил, шо у вас на квартире.

Опять я выхожу, опять крики, опять Исаев меня зовет. Помирились Исаев с Володей на том, что разговор происходил у Орловых, на Александровской площади.

– Какой был разговор?

– Точно не помню.

– Как не помнишь?

И опять я выхожу, и опять крики, и опять меня зовут.

Володя диктует:

«Я сказал Любимову, что на Красной площади во время демонстрации плохая охрана и что поэтому легко совершить тер. акт против вождей».

– А что сказал на это Любимов?

– А Любимов ничего на это не сказал.

Вопрос к Любимову:

– Был такой разговор?

– Такого разговора я не помню.

– Не помните, или его не было никогда?

– Такого разговора не было никогда.

– Очень хорошо! – воскликнул Исаев, и это восклицание можно было истолковать так: ну вот теперь-то мы за тебя, голубчик, возьмемся!..

Он дал прочитать и подписать протокол сперва Володе, потом мне. Я прочел. Слово «никогда» в моем последнем ответе было написано раздельно: «ни когда». Мы оба расписались. Володю увели.

– Ну что ж, Николай Михайлович, будете сидеть, – неожиданно мягко и как бы с сожалением заговорил со мной Исаев: дескать, я тут ни при чем, пеняйте на себя.

Я молча пожал плечами.

– Пойдемте, – сказал Исаев и, выйдя в коридор, потрепал меня по плечу: – Подумайте, Николай Михайлович, молодой светлой гала-вой и… бросьте вашу спесь!

Затем он отдал распоряжение отвести меня обратно в камеру.

В камере вокруг меня сгрудились самые близкие мои друзья: Беляев, Никольский, Гедройц, Брауэр, Коншин, Яша Розенфельд, Ваня Кондратьев и те, с кем я был не так уже близок. Выслушав меня, все в один голос сказали, что дело мое подходит к концу, что после очной ставки меня на допрос, по всей вероятности, таскать уже не будут, что я «сорвал» следователю очную ставку, что я и себе, и моему одно-дельцу облегчил положение, что по канве нашего дела следователю при всем желании особенно замысловатых и ярких узоров не вышить и что дадут нам, судя по всему, не много.

Судьба потом ни разу не свела меня ни с кем из сокамерников. Все, наверно, погибли в разное время и от разных причин… А как бы мне хотелось встретиться с наиболее близкими мне – доктором Беляевым, Юрочкой Никольским, Яшей Розенфельдом, Адольфом Самуиловичем! Не наговорились бы…

Эту ночь я спал спокойным и легким сном…

Свет в камере горел всю ночь. Читать надоедало, а засыпал я с трудом, и чего только, лежа на нарах, бывало, не передумаешь, кого из родных и знакомых не вспомнишь!

Признаться, я боялся концлагеря. Боялся, что не вынесу физического труда. А еще боялся, что там не будут давать книг и журналов. И без Художественного театра я не мог себе представить свою жизнь.

Неожиданно вспомнился мне давно позабытый сон раннего моего детства: я у себя в саду, собираю малину. Оборачиваюсь, – на меня, притаившись в самой глубине малинника, ой какими страшными глазами смотрит чужой человек и вот-вот бросится на меня!.. Теперь мне казалось» что этот человек похож на Исаева.

И так же внезапно я вспомнил, что еще раньше тетя Соня как-то гадала мне по моей руке – руке пятилетнего ребенка – и нагадала, что, когда мне будет лет двадцать, я заболею опасной болезнью, такой опасной, что врачи откажутся лечить меня, но что я все-таки выздоровею. Теперь мне думалось: вот она, эта болезнь! Только поправлюсь ли я? Выведет ли меня из темницы «мой» святой, освобождающий от «уз и пленения», – Николай Чудотворец, к которому я особенно часто обращался с «умной» (мысленной) молитвой на сон грядущий?..

Разные мысли лезли мне в голову по ночам.

До ареста при мне было много разговоров и рассказов о ГПУ – начиная с 1923-го года, когда я впервые услышал поздно долетевшее до Перемышля «Яблочко» уже в новой, нэповской редакции:

Но все-таки я не представлял себе размаха, какого достигла деятельность «Тайного приказа» в начале 30-х годов, сколько в его узилищах и в его «каторжных норах» томится невинных людей.

Те, что сидели вместе со мной по так называемым «бытовым» статьям, пожалуй, что не без греха, – рассуждал я, – и пекарь Ваня, и шофер-громовержец, и проводник поезда дальнего следования татарин Хуснуддинов. Весьма вероятно, что на чем-нибудь спекульнул Яша. Не дам голову на отсечение и за «Пластмассу»: ради того, чтобы рядить как куколку свою Аллочку, он мог на старости лет пускаться в небезопасные плавания. Самое же большее, на что способны мы, интеллигенты, – это критика советского строя. Иные из нас критиковали мягко, иные – резко; иные – по частным поводам, по мелочам, иные смотрели в корень; иные осуждали келейно, с глазу на глаз, иные – в теплой, как им представлялось, компании, но все это не шло дальше разговоров со знакомыми. А им пришивают за разговор вдвоем 5810, то есть «индивидуальную агитацию», хотя они никого и ни против чего не агитировали. А им припаивают, если разговор происходил в тесном кругу, 5811, то есть – участие в контрреволюционной организации, хотя никакой организации не было. Иные мечтали о перемене строя, но только мечтали, как Манилов – о постройке моста, палец о палец для осуществления этой мечты не ударяя. Интеллигенты, как бы они к Советской власти ни относились, работали в полную меру своих способностей и талантов, в полную меру своего трудолюбия и добросовестности, – трудолюбие и добросовестность были у русской интеллигенции в крови» а им присобачивают «вредительство». Что же касается троцкиста Сибирякова, то и он юридически неуязвим, ибо он безусловно за Советскую власть, – мы с ним из-за этого даже как-то сцепились, – но только без Сталина и его клики» за Советскую власть с частью тех, кто окружал Ленина: с Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Преображенским, Радеком, Пятаковым. А разве вот эти самые опухшие от соли украинцы при любом другом строе превратились бы в перекати-тюрьмы? Жили бы они в своих белых мазанках, покрикивали бы на волов: «Цоб-цобе!», трудились бы до седьмого пота и кормили бы и себя, и страну.

Кому нужна вся эта дьявольская мясорубка?

Она нужна сталинской клике и ее главной опоре, опоре, без которой она тотчас же рухнет, – ОГПУ.

Зачем она им нужна? Гепеушники должны оправдывать благоденственное свое житие – чем больше улов, тем, значит, ревностнее трудятся они на благо партии и правительства. Чем больше дел напекут, тем скорее продвинутся по службе, «кубики» сменят на «шпалы», «шпалы» на «ромбы», а повышение по должности и в чине влечет за собой, как пишут в газетах, «рост благосостояния»: больше денег, лучше пайки. Следователи выслуживаются перед начальниками отделов, начальники отделов – перед членами Особого совещания» Особое совещание – перед Коллегией, Коллегия – перед Менжинским, а раз Менжинский болен, то перед Ягодой, а Ягода – перед Сталиным, который считает необходимым держать страну в рабском повиновении, а значит, в страхе, и которому удобно перекладывать ответственность за провал безумной своей политики на других: промышленность хромает, потому что темпы индустриализации стране непосильны, потому что цифры плана берутся с потолка, – виноват не он, а старая инженерно-техническая интеллигенция, мечтающая о возврате прежних хозяев и якобы вредящая социалистическому строю на каждом шагу; коллективизация, насилующая крестьянскую природу и психику, проходит с отчаянным скрипом – виноваты кулаки и «подкулачники», виноваты сельские попы; из-за бешеных темпов индустриализации, из-за коллективизации, из-за отсутствия частной инициативы страна голодает – виноваты работники Наркомторга.

И еще одного матерого зайца одновременно убивает ОГПУ на радость Сталину: мы, заключенные, – это тьмы тем невольников, бесплатная рабочая сила, которую можно загнать к чертям на кулички, куда добровольно никто не поедет, а если и поедет, то в погоне за длинным рублем. Цель – насильственный набор бесплатной рабочей силы. И для этой цели все средства хороши. Лишь бы побольше! А каким образом рабочая сила набирается – это уже неважно. За «халтуру» со следователя если и взыскивается, то в случаях редчайших, в случаях крайнего невезения. Юрочка неоднократно указывал Аленцеву на вопиющие противоречия в уголовном романе, который тот сочинял об инженере Юрии Александровиче Никольском, вредившем на заводе высококачественной стали по заданию завербовавшей его иностранной разведки. То даты не сходились, то факты были уж очень явно подтасованы.

Аленцев отмахивался.

– Э, какая разница, Юрий Александрович! Ну, давайте поставим другое число.

Иногда поправлял, а чаще оставлял так.

Одного юношу, сидевшего вместе со мной, обвинили в том, что он принимал участие в вооруженном восстании против Советской власти на Северном Кавказе. Юноша без труда доказал, что ему было тогда пять лет. «Не все ли равно?» – не поведя бровью, возразил следователь. Да и зачем следователю проявлять щепетильность, если на открытом процессе «Промпартии», материалы которого печатались в центральных советских газетах, главный обвиняемый Леонид Константинович Рамзин, сочиняя о самом себе устный уголовный роман, завирался и путался в фактах и датах? Ведь ничего? Проехало? Съели?..

…Разные мысли лезли мне в голову по ночам.

…Но ведь мой благодетель Исаев и другие следователи, которые сидели с ним в одном кабинете, – это гепеушники с немалым стажем. Как ни быстро продвигались по службе в ОГПУ, все равно ромб (то есть, по-нынешнему, генеральский чин) так скоро не схватишь. Значит, они ей-е застали «железного Феликса». Значит, они продолжают «благородные» традиции ВЧК, Ну, а Менжинский, Ягода, Агранов – это же все сподвижники, выученики Дзержинского, его духовные сыновья. А так ли уж далеко падают от яблоньки яблочки?..

Но почему «политические» так скоро сдаются, почему они принимают на себя несуществующие вины, почему оговаривают других?

Прежде всего – потому, что они вовсе не «политические», они не борцы, им нечего отстаивать, никаких целей и задач у них нет, а у некоторых нет и мало-мальски стройной системы положительных взглядов в политике. Им всего дороже семья, любимое дело и, наконец, просто жизнь. Революционеры знали, за что и на что они идут. Революционеры вели борьбу с царским правительством, и ее проявления были многообразны: агитация, листовки, кружки, маевки, демонстрации, забастовки, террористические акты, вооруженные восстания. Революционеры ждали, что их каждую минуту схватят. Они были умственно и душевно готовы к разлуке с волей, с родными, к допросам и к приговорам. Советских граждан, ни к каким мерам борьбы против власти не прибегавших, самый арест, не говоря уже о допросах, обезволивал, подавлял своей неожиданностью. Они оседали, обмякали, как от удара обухом по голове. Революционеры сознавались в том, что они действительно совершали; на суде сознавались с гордостью, надеясь увлечь своим примером других. Но они бы никогда не сознались в том, чего не было, и не оговорили бы других. Рысаковы составляли исключение. Да и на допросах их не били, не материли, не грозили погубить семью. Тогда я еще не мог предвидеть, что оплеухи, хотя и расточаемые в изобилии, матерщина, хотя и многоэтажная, с затейливым орнаментом, угрозы казни, угрозы ареста домашних, выводы на мнимый расстрел, горячая и холодная камеры и кое-что другое – это детские забавы в сравнении с тем садом пыток, который с такой пышностью расцветет при Ежове и Берия. Тогда я еще никак не мог предвидеть, что на скамью подсудимых сядут уже не беспартийные интеллигенты, а бывшие вожаки большевистской партии и бывшие руководители советского государства, которые в середине 20-х годов отделывались пока только ссылкой. Но ж партийные герои процессов 30-х годов валили все, что угодно было суду и прокурору, на себя и друг на друга оттого, что уже ничем не отличались от инакомыслящих беспартийных. К тому времени они политически разоружились, размагнитились; хотя они и болтали между собой, хоть и поругивали Сталина, хоть и хихикали в кулак при его неудачах, но ни за что уже не боролись. Вдобавок – страх за семью и моральные пытки, вдобавок – стократ усилившиеся мучения физические. И наконец тут сказывалась их душевная гнилостность, ибо только люди с гнилою, измлада растленной душой могли в 17-м году поставить на огонь котел со смолой, в который двадцать лет спустя бросили живьем их же самих.

Бог «взыскивает за кровь… не забывает вопли угнетенных» (Псалтирь, 9, 13).

…Вот уже и свои именины отпраздновал я 19 декабря в 64 камере Бутырской тюрьмы, а на другой день почувствовал себя неважно; познабливало, все вокруг теряло очертания, расплывалось, и людей, и вещи я видел сквозь багровую дымку, режуще болело горло. Поставили термометр: 38 с чем-то. Врач объявил, что это – ангина и что меня переведут в больницу. Мне смерть как не хотелось расставаться с людьми, которые сумели заставлять меня хоть на время забывать, что я в тюрьме. Я утешал себя, что ангина – пустяк и что через неделю я увижу вновь уже родные мне лица Романа Леонидовича, Юрочки, Адольфа Самуиловича, Александра Николаевича, Яши…

Ваня Кондратьев собрал мое имущество, – а его оказалось немало: в предвидении этапа мама все подносила мне теплые вещи, – и я перешел в больничный корпус.

…Отдельная койка с чистым бельем. Возле койки – столик. На коридорном белый халат. И кормят здесь лучше. Два раза в день обходит палаты женщина-врач. Ставят нам градусники две медсестры, одна – русская» юная миловидная брюнетка, другая – пожилая латышка с плоским и широким, как поднос» лицом. Все три бездушны. Похожи не столько на медицинских работников, сколько на весовщиц или на приемщиц в мастерских. Мы для них – вещи, за целость и сохранность которых они несут ответственность.

Меня положили рядом в чернобородым» очень густо обросшим мужчиной, похожим на умную и печальную обезьяну. Это был староста палаты, армянин Бабаев.

Вместо обычных вопросов: за какой Лубянкой я числюсь и как давно с воли, он спросил меня:

– Вы – вэрующий?

Я ответил утвердительно.

– Я тоже вэрующий. Только вэра меня и поддерживает. Вы замэтили, что в тюрме даже коммунисты не выносят глумления над рэлигией? Как кто-нибудь начнет рассказывать антирэлигьозный анекдот – они говорят: «Нэ надо!»

В двух словах Бабаев рассказал о себе:

– На меня донес мой друг-прыятел, с которым я всэм делилса. Вы знаете: мы, кавказцы, народ радушный, для нас гостеприимство – прэжьде всего, и вот в благодарность он меня дрэдал. Я был с ним аткравэнен, не скрывал, что многим недоволен, – прэследованием рэлигьозных убэждений» напримэр, и он все мои слова сообщил. А для меня потэря свободы хуже смэрти. Я не могу жить в нэволе. Если б не вэра в Бога, я бы пакончил с сабой. Вы панимаете? Я задыхаюс… Меня давят стэны… Я уже несколько мэсяцев в тюрме – и все не могу привыкнуть к часовым, к решеткам, к глазку…

В доброте Бабаева я убедился скоро. Заметив, что я никак не могу согреться, он отдал мне свое одеяло. Не успев получить передачу, пошел от столика к столику с бидоном разливать по кружкам молоко, себе оставил на донышке. Потом всех до одного оделил бутербродами.

Назад Дальше