Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 - Николай Любимов 2 стр.


Все на Эльсберге было щегольское, от шляпы до ботинок, и этим он резко выделялся даже на фоне крупных ученых, ежедневно косяком заплывавших в издательство в чаянии договоров и авансов. Из людей, близких издательству, один только «демьяно-беднист» Ефремин, издававший в «Academia» Курочкина, мог тягаться с Эльсбергом. Франтить в те времена было трудно: даже стандартные одежда и обувь выдавались по ордерам, ордера в учреждениях брались с бою, да и с ордером-то люди, высунув язык, бегали по всей Москве и частенько возвращались с пустыми руками. К магазинам, где можно было достать хорошие вещи, прикрепляли избранных. «Торгсины» были далеко не всякому доступны: туда без валюты и без драгоценностей не суйся. А еще потому советские граждане в самом начале 1930-х годов одевались скромно, что тогда еще не выветрился аскетизм первых лет революции; он доживал последние дни, но в 1933 году хорошо одеваться все еще считалось моветоном, признаком «обрастания» и «разложения».

Ведь еще так недавно артист Борисов распевал с эстрады на мотив «С одесского кичмана» популярную песенку, по-видимому собственного сочинения:

Ведь еще так недавно советские обыватели и обывательницы, чтобы как можно больнее ударить противника или противницу, приберегая к концу трамвайных баталий наиболее грозное обвинение – обвинение в барственности и в буржуазности, бросали:

– Ишь, шляпу надел!

Или:

– Ишь, шляпу надела!

В 1932 году моя школьная подруга, намеревавшаяся поступить в Московский институт новых языков, поехала для переговоров к декану.

– Смотри, – наставлял я ее, – если хочешь произвести благоприятное впечатление, не вздумай надевать свою дорогую шубу.

Еще немного – и «самый великий и мудрый» объявит, что у нас наступила «счастливая, зажиточная жизнь», и скуластые, толстогубые парни наденут шляпы, мурластые девки, не часто имевшие дело с мочалкой, мылом и банною шайкой, начнут завивать свои гривы и примешивать к запаху пота запах духов, своею тонкостью напоминавший благоуханье часто посещаемых кошками черных ходов, в домах отдыха и даже в санаториях с грацией коров на льду зафокстротируют почтенного возраста, страдающие ожирением кавалеры и дамы, а ведь еще так недавно московскую молодежь только за увлечение «буржуазными танцами» отправляли на несколько лет вон из Москвы!

Изящному франтовству Эльсберга соответствовала его ровная корректность – корректность крупного дельца или правителя канцелярии – в обращении со всеми, кто приходил к нему по делу, вне зависимости от занимаемого человеком положения, от его политических, литературных и ученых заслуг. Бонвиванство было написано на его округлых щеках, сквозило в плотоядных движениях его губ, – когда Эльсберг говорил, казалось, что он одними передними зубами жует сочную грушу и боится, как бы сок не потек на подбородок, – в его циничной усмешке: усмехались у него только губы и щеки, а глаза оставались серьезными. Взгляд у этого человека был сложным. Это взгляд матерого зверя – зверя, высматривающего добычу, уверенного в силе своей хватки и в то же время зверя пуганого, зверя травленого, зверя, которому все еще чудится засада, Я видел, как он, вертя своей похожей на усеченный конус лысой головой, дико озирался по сторонам, как опасливо поглядывал он порой на кого-либо из собеседников. Он приволакивал одну ногу, и этот его физический недостаток тоже придавал ему сходство с хищником. Когда он шел по Кузнецкому мосту, казалось, что это зверь пробирается, крадется в лесной чащобе по каким-то своим звериным делам. И лишь в редкие миги мне и другим его собеседникам удавалось поймать на его лице вдумчиво-участливое выражение.

Настоящая фамилия Эльсберга – Шапирштейн. Его мамаша была известным в свое время московским зубным врачом. Маменькин сынок, Яша в годы юности мятежной любил жуировать, любил шиковать, любил карты, любил женщин, которых он приманивал не своею наружностью, никогда не отличавшейся особой привлекательностью, а деньгами и подарками, одевался у модного портного, стригся только в парикмахерской при Метрополе. Жалованья, мамашиной субсидии и литературных заработков на широкую жизнь, на рестораны и игорные дома, на дам и куаферов Яше не хватало. Однажды Яша проиграл в казино деньги артели писателей «Круг», финансовыми делами коей он ведал, оставил членов артели на бобах и заработал увесистую оплеуху, которую ему дал сгоряча Всеволод Иванов. За какие-то аферы Яшу посадили и послали подышать воздухом Севера. И вот вместо ресторанов и казино – извольте радоваться: рубка леса, баланда, спанье на нарах и прочие прелести лагерной жизни. Тут-то, должно полагать, и началась его азефова карьера. В один прекрасный день его, по всей вероятности, призвали и предложили: «Не хочешь ли, Яша, послужить нам верой и правдой? Послужишь – скоро опять будешь гулять по улицам красной столицы». Яша предпочел рубке леса благородное дело сыска. И вот он на свободе задолго до окончания срока, и вот он снова в Москве, он – один из самых кусачих рапповских критиков, постоянный сотрудник рапповского органа «На литературном посту». Наконец он становится ни больше ни меньше как секретарем генерального секретаря РАПП, сталинского гаулейтера в литературе Леопольда Авербаха. Вячеслав Полонский на страницах первой книги журнала «Печать и революция» за 1928-й год, лупцуя рапповцев, прозрачно намекнул на настоящее и прошлое Эльсберга: «Ж. Эльсберг… ух как темен!» Ж. Эльсбергу, как пижонски подписывался он тогда, величая себя Жаком, или Шапирштейну-Лерсу, – таков был еще один его псевдоним, – это было как с гуся вода. Но вот в апреле 1932-го года РАПП вместе с Авербахом, с «Ляпочкой», как его называли в интимном кругу, Сталин дал под зад коленом. Ляпочкину шатию-братию называли тогда: «Раппство, падшее по манию царя». Жак Эльсберг, он же Шапирштейн-Лерс, быстро остепенился. Теперь это был Эльсберг, сменивший меч критика на орало историка русской литературы, щедриниста и герценоведа, что, видимо, не мешало ему водить компанию, а заодно и послеживать за старыми друзьями. В 1934 году в серии «Жизнь замечательных людей» он выпустил книгу о Щедрине с посвящением «Леопольду Авербаху». Директор «Academia» Каменев порадел родному человечку (Эльсберг, по непроверенным сведениям, каким-то боком приходился Каменеву сродни): после разгона РАПП Эльсберг поступил на службу в издательство. «Тайный приказ», что на Лубянке, мог быть только доволен таким крутым поворотом в литературной судьбе своего слушальщика: РАПП уже не существовала, а издательство «Academia» не могло не привлекать лубянской любознательности: во главе его стоял опальный боярин, к нему туда частенько хаживали другие опальные бояре – Гришка Зиновьев, Смилга и еще кто-то; Каменев привечал инакомыслящих и неправоверных сочинителей и ученых и предавал тиснению их труды, которые вряд ли выдали бы в свет где-либо еще, – коротко говоря, каменевское издательство открывало широкий простор для произведения сыска. Знал ли Каменев, какого змия ласкает он на груди своей, и рассуждал ли он так, что, мол, все равно кого-нибудь да приставят, знакомый черт лучше-де незнакомого ангела, – это уж теперь навсегда останется тайной.

Как службист, Эльсберг оказался для издательства ценным приобретением. Он быстро вошел в курс дела, не жалел ни сил, ни времени, умел обращаться с людьми. Бранился Эльсберг только в своих статьях рапповского периода, ибо вселенская смазь была основным стилевым принципом журнала «На литературном посту», и нарушать гармонию Жак Эльсберг был не властен, да, вероятно, и не считал нужным. Теперь в любезном без заискивающей приторности заместителе главного редактора издательства «Academia», любезном решительно со всеми, включая и бывших литературных врагов – «перевальцев», Горбова и Лежнева, никто бы не узнал автора погромных статей.

«Правда» от 6 октября 1930 года писала об одном из наиболее стойких и непримиримых «правоуклонистов», куда более стойких и непримиримых, чем их вожди (вот бы о ком роман написать или книгу для серии «Жизнь замечательных людей»!):

Будучи секретарем Краснопресненского райкома» Рютин совместно с т. Углановым и др. вел фракционную борьбу против ЦК. Он вместе со всей правой оппозицией пытался противопоставить партии и ЦК московскую организацию. Рютин вместе с тт. Углановым и Бухариным обвинял партию в скатывании к троцкизму. Рютин вместе со всеми правыми боролся против строительства колхозов и совхозов. Они объявляли троцкизмом организуемое партией социалистическое наступление на кулачество.

Президиум ЦКК ВКП(б) вынес о Рютине нижеследующее постановление:

За предательски-двурушническое поведение в отношении партии и за попытку подпольной пропаганды правооппортунистических взглядов, признанных XVI съездом несовместимыми с пребыванием в партии, исключить М. Рютина из рядов ВКП(б).

Президиум ЦКК.

Рютина это не сломило.

В «Правде» от 11 октября 1932 года снова всплывает фамилия Рютина вместе с двумя его сподвижниками. О них в постановлении ЦКК ВКП(б) от 9 октября 1932 года говорится вскользь, – но уже на языке советского уголовного кодекса, – что это была контрреволюционная группа. ЦКК постановила исключить из партии Зиновьева, Каменева, Угланова, представителей так называемой «бухаринской школы» Стэна, Слепкова как участников и пособников рютинской контрреволюционной группы. Зиновьева и Каменева шуганули в ссылку. Каяться им было не привыкать стать. Руку на покаянных заявлениях они набили. Да и мудрено было не набить, – ведь они упражнялись в этом жанре с середины 20-х годов! 18 мая 1933 года в газетах была опубликована слезница Каменева, 20 мая – слезница Зиновьева. Оба снова просили прощения, – «мы больше не будем».

«Товарищи! – плакался Зиновьев. – Вам знакомы, конечно, мои слабые стороны, но вы знаете и то, что я пробыл в партии 31 год…»

Обоих восстановили в партии.

Весной 1933 года Каменев по возвращении в Москву из второй и последней своей ссылки сел в то же самое кресло директора издательства «Academia», из которого он вылетел в ссылку осенью 32-го года. Клеврет Каменева в издательстве» Эльсберг на правах» очевидно, родственника был своим человеком у него в доме. Случайно в первый же день, когда Каменев вновь приступил к исполнению обязанностей директора, в издательство пришел Богословский. Узнав, что Каменев здесь (во время его ссылки исполняющим обязанности директора «Academia» был назначен по совместительству директор Издательства художественной литературы Накоряков), Богословский заглянул к нему в кабинет как раз когда Каменев заканчивал телефонный разговор о женой.

– Сейчас к тебе придет Яков Ефимыч и все расскажет, – заключил он.

Каменев вернулся из ссылки в мае 33-го года; в начале 35-го он был приговорен за «подстрекательство к убийству Кирова» к пяти годам тюремного заключения, а после третьего суда над ним (второй суд состоялся негласно; мы только из материалов третьего и последнего суда над ним узнали, что в промежутке между 1934-м и 1936-м годом ему добавили еще пять лет) в августе 36-го года был расстрелян. Эльсберга обозвали в печати «каменевским приспешником». Я был уверен, что Яше – «хана». Каково же было мое изумление, когда я увидел его, одетого с иголочки, сторожко и пугливо прокрадывавшегося в толпе по Тверской! Из издательства его для прилику уволили, предварительно устроив нечто вроде общественного суда над наиболее близкими Каменеву сотрудниками «Academia» – Яковом Ефимовичем Эльсбергом и Яковом Захаровичем Черняком. Черняк каялся долго и сладострастно, Эльсберг – кратко и уже совершенно невнятно, точно во рту у него была не груша, а целый горшок каши. Придя с этого судилища домой, Богословский сочинил экспромт:

Разумеется, и Каменев, и Авербах не избежали бы казни и без эльсберговских «стуков». Эльсберг был лишь поставщиком более или менее ценных для следствия фактов, вернее фактиков, которые мог знать только он.

После войны Эльсберг стал по-прежнему «работать по совместительству». Историк западной литературы Леонид Ефимович Пинский ж востоковед Евгений Львович Штейнберг своим пребыванием в тюрьме и на каторге всецело обязаны Эльсбергу, в их «делах» проявившему себя не только как осведомитель, но и как провокатор и клеветник. Вместе с Пинским Эльсберг преподавал в Московском университете. Когда, после смерти Сталина, освобожденный Пинский пришел к Эльсбергу и потребовал, чтобы тот письменно отрекся от своих показаний (Пинскому это нужно было для реабилитации), Эльсберг, не моргнув глазом, начертал «отречение». А когда Леонид Ефимович, не утерпев, задал ему вопрос, почему же тогда он показывал нечто прямо противоположное, Эльсберг, нимало не смутившись, ответил:

– Тогда требовалось одно, а теперь – другое.

Пинский не нашелся что ему ответить. (Это я слышал от самого Леонида Ефимовича.)

Последняя из мне известных жертв Эльсберга – его закадычный друг, наивный, до конца ему веривший Штейнберг, постановом головы и надменным разрезом глаз напоминавший верблюда. Тут Эльсберг показал себя своеобразным, неповторимым клеветнических дел мастером. Знаменитые провокаторы – Азеф, Малиновский, Жученко – предавали лично далеких им людей; фактически они не были даже их товарищами по партии, ибо в партии эсеров и эсдеков их засылала охранка. Эльсберг делом Штейнберга перещеголял Азефов и Малиновских: на сей раз он предал не сослуживца, не принципала и дальнего родственника, а своего близкого друга. Даже воры не чужды этике: они не трогают «своих» – тех, кто живет с ними в одном доме. Эльсберг в этом случае не придерживался даже воровских этических норм. Упрятав своего лучшего друга, Эльсберг навещал его жену, сажая к себе на колени его дочку, гладил по головке, утешал. Я убежден, что девочку он жалел искренне. Жена, боясь, что арестуют и ее, отдала Якову Ефимовичу на хранение уцелевшие от обыска рукописи мужа. Следователь задал ей вопрос, не осталось ли у Штейнберга еще каких-либо рукописей. Она ответила, что нет. «А это что?» – спросил вызвавший ее на допрос следователь, показывая ей папки, которые она передала Якову Ефимовичу.

Но Эльсберг не ограничивался тем, что младенца милого ласкал. До самого выхода Штейнберга из концлагеря он оказывал его жене постоянную денежную помощь, и жена, боясь, как бы Яков Ефимович не засадил и ее, принимала его доброхотные даяния.

А вот другого Евгения Львовича – писателя и ученого Ланна – Эльсберг любил по-настоящему и доказал это на деле. Он никогда его не провоцировал, не задавал ему скользких вопросов, не заводил с ним разговоров о политике. Каждое утро звонил ему по телефону и выкладывал литературные новости и сплетни. Ланн говорил, что этот ежеутренний звонок по телефону для Эльсберга такая же физиологическая потребность, как пойти в уборную. Заходил Эльсберг к Ланну редко, только когда у него никого не было. Заботился об этом и хозяин (одно время я бывал у Ланна по зимам почти каждый вечер, и он нет-нет да и предупреждал меня: «Завтра не приходите – у нас будет Джемс»), и гость, неизменно осведомлявшийся, не ждет ли Ланн в этот вечер еще кого-нибудь, и если узнавал, что ждет, то просил перенести свидание. Для Ланна Эльсберг, видимо, делал исключение: он вел себя как вор-домушник» не только по отношению к нему, но и к его гостям.

Ланн смотрел на Эльсберга трезвым взглядом, но он не мог забыть, что Эльсберг для него сделал в 41-м году во время эвакуации. Эльсберг занял в теплушке лежачее место. Когла Ланн влез в этот вагон, там уже было битком набито. Колченогий Эльсберг, зная, что у Ланна больное сердце и больная печень, уступил ему свое место, а сам несколько суток то, словно аист, стоял на одной, здоровой ноге, то сидел на корточках до тех пор, пока Ланн не прибыл по назначению.

Ехавший в том же вагоне Богословский после рассказывал мне, как на одной из станций он и Эльсберг вышли промяться и прочее. Эльсберг и тут не терял присутствия духа, одет был с московской элегантностью, будто ехал куда-нибудь на курорт. Все вокруг вокзала было загажено людьми, в течение нескольких суток безуспешно осаждавших проходящие поезда. Осенью 41-го года люди распустили языки. Николай Вениаминович тоже позабыл свою всегдашнюю осторожность.

– Эх, Яков Ефимович! – сказал он. – Вот мы с вами, сидя в Москве, ежедневно читали в газетах: индустриализация, машинизация, электрификация, социалистическое строительство, пятилетка, а вот она, подлинная-то Россия: как была, матушка, вся в говне, так и осталась.

– Да, вы правы, – невозмутимо перешагивая лакированными ботинками через человеческие испражнения и все-таки время от времени в них попадая, зажевал губами Яков Ефимович. – Вот если бы здесь был Пильняк, он мог бы написать второй «Голый год».

Назад Дальше