– Оно вроде короткое, а столько всего. И свежесть, и дикость… и устье реки, и Сибирь. А взять Арадан… или Манское Белогорье…
– А ты к названиям серьёзно относишься. Тебе здесь нравится…
– Здесь столько всего… В Хакасии… Казановка, Аскизский район. Степь: полынь, чабрец, ирисы. И наскальные надписи… Приложишь лист бумаги, потрёшь пучком травы – и выступит конь или собака…
– Хм. – Маша помолчала. – А у меня только кот есть. Когда я летом еду на дачу, он сидит в корзине, – Маша сопнула своим смешком, улыбнулась, прищурилась и добавила театрально: – И я его полива-а-а-ю из пульверизатора.
– Хм, – сопнул уже Женя, – а Григорий Григорьевич рулит.
– Да нет, он вообще не водит машину. Ему это не нужно. Ему нужно… совсем другое… Но я с ним развожусь. Уже год целый.
– А как же всё это?…
– Просто мы договорились, что доделаем работу, раз уж вместе взялись. Он меня уговорил… Да. А ты не похож на шофёра.
– А ты на жену, которая разводится.
– А на кого я похожа?
– На «висту» в тридцатом кузове.
– А что это такое?
– Самая красивая машина. Которую я… когда-либо видел.
– А то, что вы сказали, Евгений, знаете на что похоже?
– На что, Мария?
– На самый топорный комплимент, который я когда-либо слышала.
– А вы её просто не видели.
– Кого?
– Ту «висту».
– А какая она?
– Такая прогонистая. И дизайн «плавник акулы».
– Что это такое?
– Это когда задняя стойка крыши по форме как плавник акулы, и её линия очень плавно сходит на длинный багажник. У меня была такая машина, я на ней четыреста тысяч проехал.
– А что такое прогонистая?
– Такая стройная, протянутая…
– По-моему, ты преувеличиваешь…
Замаячила заенисейская гряда сопок, корпуса, трубы. Неотвратимость, с которой приближались горы, только подчёркивала неподъёмность и мощь земной плоти. Маша достала сумочку, зеркальце.
– Ты как самолёт.
– Ты сказал, что я как… та… машина…
– Сейчас ты как самолёт перед посадкой.
– И что он делает?
– Шевелит закрылками.
– Я пошевелила закрылками? Ты всё время надо мной смеёшься. А ты… разве не шевелишь?
– Я пошевелю, когда отвезу тебя в гостиницу.
– Да, я отдохну. А вечером проедем по магазинам, хорошо? Где ты будешь ночевать?
– У Четыре-Вэдэ.
– Её так зовут?
– Его зовут Владимир Денисенко. А это кличка. Ну, полный привод. Четыре-Вэдэ.
– Он всё время… на четвереньках? – спросила Маша своим хваточком.
– Да нет. Просто шустрый. Ноги цепкие. Не догонишь.
– И где он работает?
– На «воровайке».
– А что такое «воровайка»?
– Грузовик с краном. Ну, чтобы очень быстро что-нибудь загрузить или отправить.
– Мне такой нужен.
– Для чего?
– Для Григория Григорьевича… Как он называется?
– «Хино-рэнжер». Ты не запомнишь.
– Я не запомню. А это что за машина?
– «Марковник» двухтысячного года. Сто десятый кузов.
– Он морковь возит?
– Он «марк-два».
Из-за своей немыслимой сбитости этот белый и дутый, как капля, «марк» казался выше, меньше и невероятней. Треугольные задние фонари располовинивались вдоль белыми поясками, фары тоже были каплевидными, и внутри них поворотники лежали стекшей рыжей слезой.
– Ну, ничего. Почему ты… как-то… хрюкнул?
– Да нет, так…
– Что такое?
– Да великолепный аппарат! – Женя покачал головой и снова хрюкнул: – «Ничего»…
– Название дурацкое: «ниссан-авенир-салют»… Евгений, перестаньте… хрюкать.
– Да уж лучше, чем у ваших немцев, по номерам, и ещё пол-алфавита. А тут простые жизненные слова, только английскими буквами. «Тойота-комфорт», «мицубиси-мираж», «мазда-персона»… Есть, конечно, непонятные: «ниссан авто сандал». А есть, наоборот, совсем свои – «корона», «фамилия». Есть детские: «тойота-биби». Есть деловые: «хонда-партнёр», «ниссан-эксперт». На любую тему.
– Ты всё придумываешь.
– Не веришь? Ну давай. Что ты хочешь?
– Хочу музыку.
– Какую?
– Классику.
– Пожалуйста: «мазда-этюд», «тойота-краун-рояль», «хонда-концерто», «тойота-публика»… Ну что? Есть армейские: «тойота-плац» и «ниссан-марш». Научно-технические: «тойота-прогресс», «ниссан-пульсар», «маздафорд-лазер».
– Жень. А есть… такая машина… «ниссан-евгенийболтушка»?
– Нет. Есть «тойота-маша-недоверяша». Неужели тебе не нравится? Есть очень звучные: «тойота-альтеза», «хонда-рафага». Чем больше машина, тем красивей имя: «тойота-цельсиор», «ниссан-глория». Но мне больше всего тройные нравятся, с превращением: сначала японское идёт, потом латинское, а потом русское. «Тойота-краун-атлет», «ниссан-лаурель-медалист».
– Прямо собака какая-то, – Маша задумалась, – да нет, вряд ли они специально. Просто эти слова и для них чужие, и для нас. Это и… роднит. По-моему, они называют, как нравится. Играют в слова в своё удовольствие.
– Они ещё никогда на радиаторе названия не пишут, а у каждой свой значок, у «короны» звёздочка, у «крауна» корона, у «висты» галочка, у «кресты» – крестик.
– Значит, у нашей крестик на мордочке. А я не знала, что их столько здесь… водится. За что ты их любишь?
– За то, что они не спрашивают, где водиться.
– Только этот руль… Вот если бы можно было переставить. Так… У тебя что-то с носоглоткой?
– Да ничего… Просто тогда всё пропадёт…
– Непонятно, что всё… ладно, буду просто смотреть на улицы. По одежде и машинам можно точно сказать, как живут люди…
Они остановились на светофоре рядом с обшарпанным домом. Блекло-зелёная краска свисала с него мёртвыми сырыми листьями. Некоторые скрутило в трубки, и их испод был бледно-сизым. Рядом тянулась теплотрасса в пучках стекловаты и клочьях серебрянки. Из-за её колена, переваливаясь на кочках, выезжала серебристо-голубая машина.
– А здесь как-то странно… Вот что этот… корабль тут делает?
– Это не корабль, а «тойота-краун-эстет». Представительский универсал. Турбодизель. Четыре вэ эс – все колёса поворотные. Нулевой год.
– Как нулевой?
– Двухтысячный. Так говорят.
Вдоль теплотрассы с неестественной деловитостью шел смуглый труп человека, босой, заросший и сутулый. Одет он был в тряпку и в руке весело держал блестящую от грязи котомку.
– Какое-то слепое слово. Будто всё, что до этого, обнулили… Господи, что с ним?
– Его обнулили.
8
Красноярск Женя любил. Он вообще понимал такие города, для которых главная задача – поместиться со своими заводами и промзонами меж горами и водой и где эти горы никогда не ослабляют своего излучения и маячат дымно и отрешённо в просвете прямых улиц, где всё упрощено до символичности, и в трёх метрах от банка или администрации сурово и грубо сереет земная твердь, и улицы еле лезут в гору, из которой глядит то камень, то красная древняя глина. Где рядом с серого бетона коробками, живой памятью лепятся, косо утопая в грунте, пыльные сибирские домишки со ставнями и заборами, прокопчённые, засаленные и пропылённые.
Где с берега обступает такая студёная и туманная синева, что поначалу и неясно, где несётся стальная река, а где встаёт гряда мутно-сизых сопок по-над ней, и откос последней освобождённо обрывaется к северу.
Где уют трёх главных улиц кажется схематичным и условным, и речушка кипит со стеклянной независимостью по грубым булыганам и ржавым железякам, и где так напирает камень и глина, что, кажется, город вот-вот расползался под их скупым напором.
И где не успел накопиться перебор людской энергии и ещё не пожрала сама себя безглазая плоть города, служащего лишь вынужденным местом сосуществования и сводя к нулю и людей, и смысл, и историю… и давление бессмысленности и духоты, жмущее с неба гигантской плитой, так же клинически-свинцово, как слово «гипермаркет».
Он уже забрал Машу из гостиницы, и они мчались по набережной. Ярко горело вечернее солнце, и Маша опустила козырёк у лобового стекла и чуть добавила звука в приёмнике. В её облике, причёске, одежде тоже было добавлено ещё на деленьице, но запас оставался, и лицо светилось вполсилы. И на Маше, и на Жене были очки, и стёкла машины тоже были коричневатого затемнения, и этот смуглый лачок придавал жизни свою эффектность.
В магазине Маша отобрала охапку брюк. То зернисто-, то матово-чёрные, они сыпко сползали с вешалок, и она пробовала ткань, то поклёвывая, царапая ногтем, то катая меж пальцев и словно проверяя на материальность. И, стоя у зеркала, прикладывала к себе, щурясь и глядя отстранённым и собранным взглядом, пока рядом терпеливо и внимательно дежурила девушка с табличкой на кительке.
Зашла в кабинку и через минуту отодвинула занавеску и, звонко крикнув: «Ну как?», подтянула брюки за пояс, и тогда завернулась чёрная блузка и открылся подобранный жёлтый живот. Он впало сходил по кромке ребер и нежно делился на два пласта мышц.
Они ещё долго ходили, пока Маша, подняв всю обслугу магазина и деловито цокая каблуками, наконец не выбрала чёрные, какие-то особенно гладкие, тонкие и сыпучие брюки. Уже выходя, она задержалась у зеркала, встряхнула светлой гривой, втянула щёки и подала вперёд губы:
– Я прогонистая? Пойдем…
Совсем поздно в баре гостиницы сидела расслабленно и в приступе вечерней словоохотливости, расспрашивала, задумчиво поблёскивая глазами:
– И кого ты возишь на своей машине?
– Кого не вожу, проще сказать. Американских староверов, дельцов, проституток.
– А у тебя были проститутки?
– В каком смысле?
– В самом прямом.
– Почему ты спрашиваешь?
– Может, я ревную. Шучу. Вы с ними не целуетесь, я надеюсь.
– С ними никто не целуется.
– Бедные. Они, наверно, хотят, чтобы их поцеловали.
– Наверно, хотят, но сами не целуются, пока их не поцелуют. Они боятся. Заразиться. Только если их кто-то сам заразит. Своей отвагой, что ли. У таксистов с ними своя дружба. И мы, и они – все на охоту выходят.
– Хм… Ты тоже охотник. И как ты охотишься?
– Двумя способами: либо скрадом по городу. Едешь по улице, ищешь пассажира. Но это больше дело случая. Либо капканами на Жэдэ вокзале или на Взлётке.
Снова сдулись нежные меха:
– На плавник акулы?
– На плавник акулы.
– И какая самая ценная… добыча?
– Самая ценная – это чтобы не тыркаться по городу за копейки и в пробках не стоять… Куда-нибудь подальше. Хоть в Абакан или в Канск. В Уяр… или в Танзыбей.
– Куда-а? – спросила Маша с тихой опаской.
– В Танзыбей. Это посёлок такой в начале Саян. Там почему-то у всех знакомые. Ты поедешь в Танзыбей?
– А сколько туда?
– Отсюда почти шестьсот.
– Как от Москвы до Питера. Не знаю. И часто такая добыча?
– Да не особенно.
– Значит, хорошую работу тебе твой брат подбросил?
– Хорошую.
– А ты сразу согласился?
– Да нет. Не сразу. Что-то тянул…
– Небось думал, москвичи. Надурят.
– Да нет. Оно понятно, что в Москве жизнь, ну, более зверская… Не в этом дело… Просто прикидывал… что да как… А потом позвонил Андрею, и он сказал мне рейс, и ещё сказал, что… таких…
– Зверей…
– Да… нельзя упускать.
– И ты пошёл на охоту?
– И я пошёл на охоту.
Маша помолчала. Принесли горячее. Потом чайничек с чаем. Помешала сахар, поднесла чашку к губам, сделала медленный глоток.
– И как твоя охота?
– Можно, я отвечу историей?
– Нельзя. Ты мне будешь голову морочить…
– Не буду.
– Ну, хорошо.
– Есть птица, называется глухарь.
– Ну, знаю. Это петух такой лесной.
– Петух такой лесной… У него нет зубов, он желудком жуёт…
– Что-о?
– Ну правда… не смейся, у него там камешки. Он по осени, пока снег не лёг, эти камешки и клюёт. Пополняет запас. На бережок вылетает и клюёт.
– Бедный.
– Почему бедный?
– Ну, какое-то неуютное занятие.
– Занятие как занятие. В общем, однажды пошёл человек на охоту и принёс глухаря, дома желудок вскрыл, а там золото. Так прииск и открыли.
– Ладно, положим, поверила. Что дальше?
– Дальше ничего.
– Как ничего?
– Так. Всё уже есть.
Маша вдруг покраснела. Меха сдулись так, что в них больше не осталось чудного тёплого воздуха – ни в самых маленьких закутках, ни в самых сокровенных глубинах. Потом спросила совсем тихим крадущимся голосом:
– И что это значит?
– Это значит, что я нашёл своё золото.
9
На следующий день он отвёз Машу на встречу с Фархуддиновым. Она была в тёмных очках и в чёрном костюме.
– Ну, я пошла… Созвонимся. Ты куда сейчас?
– На Правый берег.
– Зачем?
– Сделать стойку. Маша вдруг улыбнулась:
– Хочешь, скажу наглость? По-моему, ты её давно сделал.
– Хм… Как только тебя увидел. Удачи тебе.
Издали горы стояли высокой грядой, а дома и заводы ютились у их ног. Когда он подъехал, горы скрылись, залегли, и серыми скалами теплоцентрали встала промзона, заклубилась угольной пылью, разбитой дорогой, по которой вдруг прогрохотал допотопный карьерный самосвал.
Сколько он перевидал за свою жизнь складов, путей с тепловозами, портов и заводов. Дорог мимо переполненных помоек, жилых коробок с загаженными подъездами, с исписанными и подожжёнными стенами. Провонявших мочой лифтов и железных дверей, за которые люди ныряют измученно, как в логово.
Некоторое время он ехал сквозь склады и гаражи, пока не добрался до бетонной коробки. На крыше стоял автомобильный кузов.
– Где Влад? Я ему звонил.
– Геша, где Гнутый?
– Отъехал. Щас будет.
– Алё, Влад, ты где? Понял. Жду.
Мёртвая, перебитая пополам «виста-ардео» стояла укутанная в полиэтилен. Женя поднял плёнку, вместо левой передней дверцы зияла огромная вмятина-труба, и в её поверхность была вдавлена кора тополя. Стекло было как зеленоватый и гибкий лёд, иссечённый в мелкую сетку, или как сеть на зелёной осенней воде. Напротив водительского сиденья стекло выперло белым пузырём.
Раздался глухой рокот пробитого глушителя, и появилась «тойота-скептер», тёмно-зелёная и пыльная, громыхнув, подпрыгнула на колдобине, проворно объехала яму и встала. Задний бампер был подвязан верёвкой, вместо одного колеса желтела докатка-«банан», похожая на крышку от кастрюли. Из машины вылез с новыми стойками Влад по фамилии Гнутов. Все звали его Гнутый.
Была в нём какая-то тотальная опалённость и пропылённость. Бритая голова, худое скуластое лицо, предельно загорелое и с пятнами, будто травленое, не то от сварки, не то от близости химзавода. На темени белый шрам. Когда он гнал из Владивостока машину, на въезде в Хабаровск решил отделиться от колонны по каким-то дурацким делам, а потом остановился по нужде, и тут же с незаметной стоянки сорвались «креста» и «клюгер», которым он не захотел заплатить за въезд. От трёх ударов фирном осыпались фары и лобовик, а его самого так «приварили монтировкой по макитре», что он больше никогда не отставал от товарищей.
Женя загнал машину и стоял с ребятами, которые меняли глушитель вздетому на талях «чайзеру», и думал о том, с какой скоростью эти Серьги и Влады начали разбираться в двигателях и кузовах всяких «камрюх» и «крузаков», обрастили кличками, и те припечатались к жизни, что не оторвёшь. И стали символом выбора, примером того, как преданный и брошенный на выживание народ выбирается сам, потому что никто из предавших не имел права учить, как жить, на чём ездить и откуда рулить.
И несмотря на постоянную угрозу запретов, упрёки в неправильности и всевозможные препоны, всё равно продолжают возить из Японии праворукие машины и гнать их в Сибирь. И на каждое ужесточение находить выход, и снова ехать во Владивосток, и покупать там грузовики, ставить в них по две легковухи и ещё одну маленькую, какой-нибудь «виц», тащить на жёсткой сцепке, заделав ему морду фанерой, так что он несётся сзади в облаке пыли в огромном, грубом и избитом щебёнкой наморднике.
Он думал о том, что та правда, которая сочится из огромных западных городов, но, обтрепавшись, лишается лоска и, докатившись до океанского берега, оборачивается брошенными посёлками, землетрясениями и наводнениями, замирает на некоторое время, поразившись его синеве и силе, и, переродившись, возвращается, рикошетит, но не местью и злобой, а непостижимыми белыми машинами, словно выточенными из китовой кости и похожими на больших тихоокеанских чаек.
И эта посадка с правого борта, словно иная точка приложения энергии, из-за которой должно вести в другую сторону и грозить чем-то глобальным, связанным с силой Кариолиса и отношениями полушарий, – так вот, эта посадка наперекор всему оказывается привычной, жизненной, давит ровно и ещё так поддаёт копоти, что дух захватывает.
И сами машины, отлитые совсем из особой, тугой и аскетичной плоти, нельзя назвать меньше чем явлением, и наступает оно с другой стороны жизни, и тем сильнее, чем удалённей и бедовее регион. И чем дальше на восток, тем их становится больше, и акулья плоть копится, набирает силу и достигает полной власти в Хабаровске, Владивостоке и Южно-Сахалинске. А потом на белых крыльях переносится на шестьсот вёрст на самый южный остров Курильской гряды.
И пролетает огромный пласт океана, синей кожи, отливающей на солнце, и тёмно-сизых вулканов, торчащих из облаков там, где в оторочке разбитых шхун и прибоя стоит последний остров. На его прибрежных меляках вода становится ярко-зелёной, и всё тонет в гигантских лопухах и в крике большеклювых ворон, и одеялом перетекают хребты то охотские, то тихоокеанские туманы.
Остров этот, как подковой, окружён хоккайдскими горами, которые и среди лета сурово белеют снегами. И в его столице Южно-Курильске среди засыпанных шлаком улиц лежат терриконы старых кузовов, как пустые ржавые куколки, чья жизнь давно перешла в живые машины, для которых этот остров и есть их последнее прибежище.
Потому что ещё дальше на южной оконечности уже Малой гряды, на острове Танфильева, где стоит грубо сваренный железный крест, уже нет ни дорог, ни машин, и всего четыре километра отделяет их от родины. На этих последних вёрстах и происходит самое страшное, сотрясается мир и переворачивается на сто восемьдесят градусов стрелка гигантского компаса. Случается это в момент смены сторон движения на улицах города Немуро. Тогда святая и великая неправильность этих белых птиц обрывается, и они умирают…