Прокофьев дал слабину и согласился на встречу. Нервничал, что говорить, нервничал. Виски заломило – а это означало, что подскочило давление. Не жаль было потраченного времени – этого добра у него было навалом. Не жаль и денег – кафе было скромным, да и вряд ли она его объест.
Было тревожно и муторно – зачем? Вот зачем все это надо? Зачем вносить сумятицу в его такую привычную и размеренную жизнь? Зачем беспокоить пожилого и почти незнакомого человека? Родными они не станут – это понятно и так. Жизнь ее его не заинтересует. Тогда зачем?
Прокофьев сидел в полумраке кафе, пил вредный растворимый кофе и поглядывал на часы.
Он сразу узнал дочь – по неуклюжей фигуре, полным ногам, черным навыкате «коровьим» глазам.
Она поискала его взглядом, засуетилась, торопливо скинула плащ и, одернув юбку, решительно направилась к нему.
Он встал и протянул ей руку. Она села напротив, опустила глаза и призналась, что сильно нервничает.
Он спросил, не голодна ли она, но есть она отказалась и заказала чай.
Не поднимая глаз и болтая в чашке ложечкой, она торопливо и сбивчиво рассказывала ему про свою жизнь.
Ему было скучно, неинтересно, но он «делал вид» и кивал головой. Она говорила открыто и откровенно, что очень смущало и возмущало его – чужие ведь люди, зачем же вот так!
А она все говорила и говорила. Брак неудачный, муж – человек угрюмый, без чувства юмора. Денег приносит мало, и она вынуждена брать дополнительные часы. Она – учительница химии в обычной школе. Работу свою вроде любит, но от детей устает. И потом – какие сейчас дети! Можно сойти с ума. С завучем отношения не сложились, она баба вредная и одинокая, совсем не понимает замужних женщин. Есть двое парней – сыновья. Мальчишки неплохие, но… Под сильным влиянием бабки. То есть свекрови. Та, правда, ведет дом, но кому от этого легче? Морально она совсем ее раздавила – все четверо против нее, включая мужа… Она все говорила и говорила, а он совсем скис, почти лежал на столе и все думал, когда же этот бред завершится.
Наконец дочь замолчала, и Прокофьев посмотрел на часы. Она встрепенулась и стала извиняться, что отняла у него столько времени, но… Ей просто надо было выговориться – подруг нет совсем, от коллег сочувствия не дождешься, да и не стоит на работе все это, ну, обнародовать… Глупо.
Он поднялся, и следом поднялась она. Он помог ей надеть плащ и уловил чутким носом ее духи. Его передернуло – духи были из самых дешевых, «рыночных», и он еле сдержался, чтоб не сказать ей, что лучше уж никакие, чем эти.
Они вышли на улицу, и Прокофьев увидел, что лицо у дочери отечное, опухшее, нездоровое. Под глазами мешки, и косметика расплылась некрасиво. Она застегивала пуговицы на плаще, и руки у нее дрожали.
А он не знал, как проститься – ну, чтобы так, навсегда.
Тут она глубоко вздохнула и словно вытолкнула из себя:
– А можно… Можно я буду иногда… к вам… заходить?
Это был не вопрос – просьба. Скорее – мольба. Унижение.
Он покраснел, растерялся, развел руками и, выдавив неискреннюю, почти жалкую, кривую улыбочку, отшутился:
– Ну, если совсем иногда.
Она, не уловив иронии, счастливо улыбнулась и сказала:
– Спасибо!
Прокофьев махнул рукой и двинулся прочь, проклиная себя за слабость характера.
Вот с той поры и начались эти «среды». Среды и банки – с невкусным и некрасивым супом, с плоскими, деревянными котлетами или макаронами по-флотски. Дешевая еда, к которой он, эстет и гурман, был равнодушен и даже брезглив.
Во вторник уже начиналось беспокойство. К вечеру настроение окончательно портилось, и он придумывал себе, а вдруг что-нибудь случится (конечно, самое незначительное – факультатив или педсовет, например), и Лара, прости господи, не заявится.
Но она появлялась – уставшая, замученная, с мокрым от пота лбом.
Так было и в эту среду. В два тридцать раздался звонок. Он тяжело вздохнул и пошел открывать. Лара стояла на пороге, держа в руках свою необъятную сумку, способную испортить репутацию любой женщине.
В прихожей она, как всегда, долго возилась, и он кричал с кухни:
– Ну, что там опять?
Когда выглянул в коридор, она рассматривала себя в зеркало.
«Что там смотреть, господи!» – раздражался он.
Она, судя по всему, с ним была солидарна – отражение ей не нравилось, она огорченно поправляла прическу, пудрила пахший дешевым земляничным мылом толстый нос и подкрашивала губы почти бесцветной помадой.
Зайдя на кухню, она тяжело опускалась на стул и говорила – всегда! – одну и ту же фразу:
– Устала!
– Ну и зачем ты пришла? – вспыхивал Прокофьев. – Какая необходимость?
Она обижалась – это было видно по задрожавшим губам, – но виду не подавала.
– Вот, – растерянно говорила она, – принесла тебе суп и котлеты.
– Лариса! – Он садился напротив. – Ну, сколько можно, ей-богу! Я. С голоду. Не умираю, – четко, с расстановкой и с раздражением говорил он.
– Да что ты там ешь! – огорченно махала рукой она. – Пельмени и пиццу?
Господи! Да как ей сказать, что даже самые дешевые пельмени и пицца из киоска у метро лучше и съедобнее ее «горячего, домашнего питания»!
– Чай или кофе? – вздыхал он, понимая всю безнадежность своей ситуации.
И опять, как по кальке:
– Как я люблю кофе! – расстроенно вздыхала она. – Но мне нельзя – вчера опять было давление!
– Давление у тебя не от кофе – кофеину там меньше, чем в чае, – а от твоей, матушка, жизни! – заводил свою песню он. – Работа твоя. Семейная ситуация. Лишний вес. Все, что ты позволяешь с собой сотворить.
Она, опустив глаза, молча пила чай.
А он заводился сильнее:
– Школа твоя – это же издевательство, а не работа! Дети эти… безумные. Химию твою никто никогда не любил и вообще не считал предметом!
Лара молчала, распаляя отца еще больше.
– Твой муженек, – с презрением выплевывал он, – паразитирует на тебе, а тебе – хоть бы что! Удивляюсь просто! Баба эта отвратная – твоя свекровь. И как ты позволила этой торгашке сесть себе на голову? Хамка, тупица, а крутит и им, и тобой! Дети твои… за-ме-ча-тель-ные! Пляшут под бабкину дудку и глядят на тебя как на вошь! Все они – все! – сидят на твоей голове, на твоей шее и – заметь – в твоей же квартире!
– Ну-у, – тянула она, – ты же знаешь – выхода нет…
Прокофьев вскакивал и начинал ходить по кухне.
– Выхода! – возмущению его не было предела. – А ты? Ты искала этот самый выход? Ты! Пробовала пе-ре-ме-нить жизнь? Послать их всех к черту? Например, уволиться с этой каторги под названием «школа»? Привести, наконец, себя в порядок! Ведь ты еще молодая женщина! А ходишь… как бабка ста лет! Шаркаешь, смотришь под ноги… тащишь свои… рюкзаки!
– Господи! Ну о чем ты! – тихо отвечала она, и на глазах ее появлялись слезы. – Кому нужна учительница химии? Куда я пойду? Технологом на завод? Уйти из дома? Не видеть детей? Да и куда уйти? Снять квартиру? На какие шиши? Выгнать из дома старуху и безработного мужа?
– Удивительно! – продолжал возмущаться он. – Обо всех ты подумала! Про своего идиота, про чудных детишек, про сумасшедшую бабку! А про себя? Про себя ты хоть раз в жизни подумала? Ну нельзя же так, право слово! Ты даже мать свою переплюнула. Правильно говорила твоя бабка – без хребта. И ты, и твоя мать, царствие ей небесное!
Она принималась плакать, раздражая этим его все больше и больше, он подавал ей бумажный платок, она долго сморкалась, долго и шумно, а он…
Отводил глаза и поглядывал на нее брезгливо, все удивляясь тому, что эта немолодая, крупная, неловкая и жалкая женщина – его родная – подумайте только! – и единственная дочь.
Наконец она, все причитая: «Как я тебя расстроила!» – вынимала из сумки банки – двухлитровую с супом и литровую со вторым.
– Это тебе на три дня, – говорила она, – щи и котлеты. Макароны сваришь потом. Можно и гречку, ну, или картошку.
С каждым ее словом Прокофьев морщился все больше – макароны, гречка… Тьфу, гадость какая, честное слово!
Потом Лара тяжело поднималась и растерянно говорила:
– Ну, я пошла?
– Да-да, разумеется! – подхватывал отец, почти не скрывая радости.
Уходила она долго – снова топталась в прихожей, завязывала скучный шарфик, перевязывала его снова, словно это имело значение, поправляла берет, водила палочкой бледной помады, вздыхала и наконец говорила:
– Все, я пошла. До среды, как всегда!
– Не утруждайся, – наивно пробовал отговорить ее Прокофьев. – Ну, давай пропустим следующий визит. Я перебьюсь без обедов, поверь мне на слово! Или схожу вот в кафе. – И он кивал на входную дверь, словно кафе было прямо за ней.
– Что ты! – вскрикивала она. – Какое кафе? Только желудок испортишь! Надо горячее и домашнее! Суп – обязательно! Иначе – гастрит!
«С твоих котлет будет гастрит, – язвил он про себя он, – скорее, чем с покупных чебуреков. Не отвяжешься, – с тоской думал он, закрывая за ней входную дверь, – ни за что не отвяжешься. Скажешься больным – будет шастать ежедневно. Придурошная, ей-богу! Всех прощает, обо всех заботится. И надо же так наплевать на себя! Никакого характера, никакой гордости – все плюют, а она утирается. Нашла себе работенку – заботиться о папаше! А этот папаша… и доброго слова не стоит!»
Прокофьев подходил к окну и видел, как дочь плетется к метро – ссутулившись, шаркая, глядя себе под ноги. Черное пальто, синий берет, шарфик этот дурацкий…
И это его дочь! Нет, были не только брезгливость и презрение – жалость, конечно, тоже… Но больше – обида на судьбу. Чтоб у него… Да такая квашня!
Суп он выливал, не понюхав, – это белесое, жидкое, редкое называлось «щи». Спускал в туалет и брызгал мандариновым освежителем. Котлету брал в руку, брезгливо обнюхивал, осторожно надкусывал, медленно прожевывал, сплевывал в ведро, туда же отправлял все остальное.
«Почему? – с тоской думал он. – Почему нельзя сварить вкусно? Ведь это же обычные, простые, знакомые любой хозяйке элементарные блюда!» Даже он, мужчина, понимал, что это несложно. Ну, положить побольше капусты, бросить туда помидор, покрошить зелень!
Ладно, допустим – хорошие котлеты требуют хорошего мяса. Из дерьма конфетку не слепишь. Но щи? Совсем незатратное блюдо!
Нелепая какая-то, нескладная баба!
Он открывал холодильник, доставал банку датской ветчины, упаковку хамона и овальную пачечку камамбера. Варил себе кофе, на свежую чиабатту намазывал масло, сверху клал мясное и с удовольствием обедал.
Как-то вечером позвонил Ирэн, одной из своих прежних пассий, с закрепленным ныне статусом «близкой подруги». Ирэн была хамовата, умна, остроумна, прозорлива и всегда говорила «чистейшую правду». Люди «тонкой» организации от нее шарахались – кому нужна эта «чистейшая»?
– Слушай, – озабоченно сказал Прокофьев, – ну что ей от меня надо? Никак не пойму. Еле живая, задерганная, а сред этих чертовых не пропускает! Достала, ей-богу.
– Хватку теряешь, волчара! – хрипло засмеялась Ирэн, затягиваясь сигаретой. – Ты что, дурак, Аркашка? Старческая деменция? Ей от тебя нужно одно, но наверняка – квартира! Точнее – квартиры. Ты одинок, детей больше нет – ну, в смысле, законных. Жены тоже. Родни никакой. Кому? Только ей. И Адкина хата, и твоя! По-моему, совсем неплохо. Одну – на сдачу, вторую себе. Поражаюсь твоей наивности, – хмыкнула она, – гони ее к чертям. Что Лизка твоя была овцой, что эта. Вот удивляюсь – ничего от тебя. Ничего от Адульки. Как пожалели, ей-богу!
– Да, странно, – бормотал Прокофьев, – сам удивляюсь, что это – моя дочь. Как-то… Неприятно даже… Хоть говорить об этом неловко.
– Кому неловко, – обиделась собеседница, – мне? Уж я-то тебя – вдоль и поперек, Аркаша. И не грусти – где-нибудь ходит длинноногая блондинка или прекрасный брюнет – твои детки, любимый! Сколько их небось разбросано по белу свету! Не сосчитать! От Владивостока до Самарканда. И дальше – если, конечно, есть еще «дальше», – засомневалась она.
– Да перестань! – совсем расстроился он. – Какой Самарканд, при чем тут это? И все же… Ты думаешь… из-за квартиры? – нерешительно переспросил он.
– Деменция, точно, – подтвердила Ирэн, – теперь уже вне всяких сомнений. А ты проверь ее, – посоветовала она, – ну, скажи, что обе квартиры ты давно завещал. Например, Фонду мира, – тут она захихикала, – или, ну… детскому дому. А что, вполне в твоем духе, – веселилась подруга.
– Вечно ты о людях так. По себе судишь.
– И по тебе, – живо откликнулась та, – или я не права?
– Иди в задницу! – разозлился он и бросил трубку. – Умная больно!
Но «занервировал», как говорила все та же Ирэн.
Зашагал по квартире – признак душевного беспокойства. Выкурил три сигареты подряд, хотя курить почти бросил. Опрокинул две рюмочки коллекционного «Мартеля» из подарочного фонда. Не успокоился, возбудился еще больше.
«Все! – решил Прокофьев. – Ирка права! Что этой нескладехе надо, кроме квартиры? И как он, старый дурак, не допетрил? Конечно, квартира. Точнее, квартиры». Его и матушкина, светлая ей память! С ее-то ситуацией. По-другому не разрулить. А так – одну себе, вторую – в аренду. Пошлет всех своих спиногрызов, мучителей, бросит свою дурацкую школу – и заживет!
Нет, в принципе… Ничего такого, что из ряда вон. Все эти детки ждут, когда… Тем более – в моем случае. Любить ей меня не за что, это понятно. Единственная наследница – тоже понятно, но… Какое лицемерие! Какая наивная хитрость! Щи и котлеты против квартиры. Нет, против квартир! А квартиры эти – так, между прочим, – не из поганых. Матушкина – на «Соколе», теперь почти центр. Его – на «Университете». Тоже не фунт изюма. И если сложить… Ах, какая засранка! Строит из себя великомученицу. А может, все врет? Он ведь не проверял. Может, и дома все мирно? Муж тихий, непьющий. Бабка, как ни крути, тянула всю жизнь этих внуков, ее, между прочим, детей. И школа эта – и что там плохого? Отпуска длинные, предмет второстепенный. Подарочки от родителей – знаем, читали! А прибедняется! Все прибедняется – пальтишко с кошачьим воротничком, старушечьи боты, беретик столетний.
Врет! Точно – врет!»
И тут его так разобрало, что твердо решил – завтра! Именно завтра пойдет к Зеленцовой и составит завещание. Завтра, и точка. А в среду ей сообщит: Так, мол, и так – квартирки свои отписал неимущим. Кому? А здесь надо подумать. Посоветуемся с Зеленцовой. Она – нотариус опытный, баба честная, хоть и прожженная. Плохого не посоветует.
И на реакцию этой «бедняжки» посмотрим. Как смоется с кислой мордой и – хвала господу! – перестанет его доставать!
Господу и Ирэн – чего уж там… надо признать.
Ах, шельма! Тихая такая, неприметная пройдоха. Все рассчитала, все! За свои поганые супчики, за свою заботу… Взять и отхватить – и что? Недвижимость в центре Москвы! Разом, махом решить все свои проблемы. А если вякнет – как же так, папа? Он ей в лицо: «А что же ты, милая, объявилась так поздно? Где ж ты была раньше? Почему не прорезалась лет этак десять назад? Или ждала, когда папик совсем накроется? Ну да, семьдесят три для мужика в нашей стране – это почти сто. Припозднилась, деточка, все решено. И ты, как говорится, в пролете!»
Прокофьев выпил еще коньяку, потом чаю – от волнения знобило – и лег в постель. Завтра – к Зеленцовой, все решено!
Он почти уснул и звонок своего мобильного услышал не сразу. На дисплее высветилось – Лариса.
«Как чувствует, дрянь», – подумал он, но трубку взял – наверное, спросонья.
Голос узнал не сразу. Переспросил:
– Что-что? Какая больница? С гипертоническим кризом? А я ведь тебе говорил, – начал было он, но быстро осекся. – Прямо с работы? На «Скорой»? Приехать? Когда? Прямо сейчас? Завтра? Ну, ладно… завтра так завтра. Пару бутылок воды? Захвачу. Разумеется. А что-то еще? Ничего? Ну, держись там… до завтра.
Закономерно, все закономерно – загнала себя, своими руками в могилу. Господи, какая могила? Что он несет? Гипертонический криз, тоже мне… Редкость. Наверное, наследственность – матушка тоже давлением маялась. Он помнит – «Скорая» у подъезда, и он стремглав, не дождавшись лифта, несется наверх. И сердце бабахает как из пушки. Только бы все обошлось, только бы мимо…
Не спал, совсем не спал. Бродил по квартире, пил воду, под утро – чай. В семь утра залез в душ и под прохладной водой приходил в себя, слегка опасаясь простуды.
Потом сварил кофе – выпил черный и крепкий. Сладкий. Надо взбодриться! Заглянул в холодильник – нет, не пойдет! Камамбер и хамон не для больницы, никак.
– По дороге, все по дороге! Фрукты там, соки… Что еще? Сыр? Или творог? Значит, на рынок – слава богу, недалеко, пешком. Там – знакомая молочница, своя. Творог – роскошный! – бормотал он, надевая ботинки.
До рынка – пешком пятнадцать минут. Утро серое, влажное. Ветер нагло забирался под куртку, под кепку. Дрянной ветерок, дрянной и опасный. Дрянь погодка – московская осень. Скорей бы в тепло!
Взял творогу, сметанки домашней – не жирная? Жирная ей ни к чему!
Молочница, тетка простая, проявила сочувствие:
– В больничку? Не, жира в ней мало – сливки на масло! Не сомневайся! Все же – своя, без добавок. – Пока заворачивала, спросила: – Жена?
Он мотнул головой, сглотнул комок и хрипло сказал:
– Дочка.
Потом апельсины, лимон, гигантские груши – размером с кулак. Йогурты – слива, малина. Печенье овсяное. Мармелад. Почему мармелад? Он вспомнил, что говорила ему мать – пастила, мармелад, овсяное печенье. Сладости, дозволенные больным. Так, значит, еще пастила.
Спустился в метро. Согрелся. Хорошо еще, что по прямой – без всяких там пересадок. Общественный транспорт он еле терпел – привык всю жизнь на такси или с водителем. Но не сейчас! В будний день, да еще поутру – самоубийство! Приедет к обеду, не раньше.
Вышел в Сокольниках. Ветер чуть стих, но без перчаток руки замерзли. Сунул в карманы.
В регистратуре сказали – посещение строго по графику. Где график – да на двери!
Сколько слов, вместо того чтоб ответить. С шестнадцати. Черт!
Подошел к охраннику, сунул полтинник, и тот, оглядевшись, кивнул – проходи.
Куртку в пакет, бахилы – и вперед! Третий этаж, кардиология. Из лифта направо.
У двести тринадцатой палаты замешкался, затоптался, потом постучал и приоткрыл дверь.